Глава четвертая
НАВЕЩАЮ ДЯДЮ
Еще час, или немного больше, шел пароход по реке. Пристань была километрах в десяти выше устья. Сначала на берегах виднелись летние избы рыбаков, дощатые причалы, окруженные рыбачьими лодками, развешанные для просушки рыбачьи сети. Потом села кончились. Потянулся мелкий лесок, выросший на болотах. Ни деревни, ни домика. Только порой поднимался дымок над костром, белели поленницы свеженапиленных дров, чернел маленький шалаш лесорубов. Через час показались деревянная плавучая пристань и неуютное, необжитое село: деревянные избы на голом месте, без огорода, без садика.
Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: "Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!"
Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.
Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад - все ли в порядке, - и лошадь тронула.
Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:
- Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься…
Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.
Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха…
Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.
Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.
Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах - жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять…
Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: "бедный и бестолковый"? Что такое бедный - ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.
Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю "тротуары и мостовая", но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.
У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом - лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.
Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.
Дверь в сени не пришлось отворять - она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.
Я постучал в дверь.
- Войдите, - сказал мужской голос.
Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку - другая девочка, лет шести, а за эту девочку - третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.
Все семеро - седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, - испуганно смотрели на меня.
- Здравствуйте, - сказал я.
Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.
- Николай Николаевич Николаев здесь живет? - спросил я.
- Ну, здесь, - сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. - Ну, я это… А что такое?
- У вас был брат Петр Николаевич?
- Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.
Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.
- Мария Степановна умерла, - сказал я.
- А-а… - протянул он без всякого выражения. - Ну-ну, и что же?
- Так вот… - сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. - А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.
Слово "навестить" выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!
Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:
- Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?
- Николай, - сказал я.
- Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.
Глава пятая
ЧЕТЫРЕ КАРТОФЕЛИНЫ
На столе стоит треснувшая деревянная миска. В ней лежат четыре нечищеные холодные картофелины. На клеенке маленькая кучка крупной и темной соли. По-видимому, это норма, которая положена на нас двоих, а может быть, все запасы, какие есть в доме. За столом я и дядя. На лавке сидят четверо детей и смотрят на нас и на картошку. Жена дяди, Марья Трофимовна, сидит тоже и не отрываясь смотрит мне в глаза. Она, кажется, все понимает. Я ежусь от ее взгляда и становлюсь еще застенчивей, чем обычно.
Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.
А дядя разговаривает.
Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.
- А они бонбошки едят, - рассказывает он.
Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. "Они" - злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. "Им" нет числа. "Они" везде. "Они" живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их "милочки"… - дядя так называет женщин, которые любят их, - их "милочки" ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.
Думаю, что соболя и каменья - некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!
- "Они" в три горла жрут и пьют! - говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. - Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.
Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.
Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.
По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.
- Точат, точат стропила! - гремит дядя. - Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!
О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.
- Гремлю на всех собраниях, - говорит дядя, - обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь "Оса", "Жало", "Лапоть", "Зоркий", "Око" и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!
Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.
- Ты ешь, угощайся, - говорит он приветливо и кладет картофелину назад.
Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.
- Мне есть не хочется, - говорю я. - Я на пароходе позавтракал.
Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно - обличить неправду.
А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.
- Грянет, грянет гром! - говорит дядя. - Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет…
Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.
Я спрашиваю его:
- А вас, дядя, тоже обижали?
И, к моему удивлению, он отвечает очень спокойно:
- Меня обижали за дело. Я с ними воюю. Для меня их обида - почет. Вот видишь - отовсюду повыгоняли. Месяц поработаю, пригляжусь и начинаю правду рубить. Сперва на собрании выступлю, а там, глядишь, "Оса" в стенной газете поместила заметку, а там "Зоркий", "Око", "Жало", а там некто "Лапоть" в губернскую газету про неправильные действия написал. Революцию, мол, для чего делали? Царя и помещиков, прихвостней его, для чего сбрасывали? Чтоб крестьянину хорошо жилось, чтоб его не экс… эксплуатировали. А они правды не любят, боятся. Вот и гонят меня отовсюду…
- Подождите, дядя. Вы же фамилию свою не подписываете? То "Зоркий", то "Жало"… Откуда же они знают, что это вы?
- А я им сам говорю, что это я написал. - Дядя радостно улыбается, будто здорово насолил своим злодеям. - Пускай знают. А как же! Я этим горд. Про меня кого хочешь в уезде спроси - любой скажет: "Беспокойный человек Николаев". И буду беспокойным! Народной правды добьюсь, которую деды нам завещали. Добьюсь, хоть сам с голоду умру и дети умрут!
Я посмотрел на детей. Они сидели молча, спокойно, видимо совершенно готовые к ужасной участи, их ожидавшей.
- Ты бы, Коля, - вмешалась вдруг жена, - спросил бы племянника, надолго ли к нам, по делу или так просто.
Я представил себе, как она волновалась все время. Я поспешил ее успокоить.
- Дружок у меня тут есть один, - сказал я. - Пригласил погостить, ну я и подумал: заодно и вас повидаю.
- Дружок? - насторожился дядя. - А кто такой? Я, верно, знаю. Я тут всякого человека знаю.
- Леша Иванов, - сказал я наудачу.
- А где живет?
- Тут у реки. Я улицу не запомнил. Он меня на пристани встретил.
- Алексей Иванов? - задумался дядя. - По отчеству как? Не помнишь?
- Не помню.
- Есть Алексей Иванов, продавец в кооперативе. Вор… Да нет, тот, пожалуй, не годится тебе в дружки. Есть еще Алексей Иванов - сторож на крупорушке. Купленный старик. Сапожник есть Алексей Иванов. Хороший человек. Беднота. А больше не помню.
- Ты, Коля, расскажи племяннику про Малокрошечного, - вмешалась жена.
Она хотела меня выручить. Она хорошо знала своего мужа. Глаза его загорелись с новой силой.
- Пять братьев их, Малокрошечных! - сразу начал греметь дядя. - Отец их, Степка Малокрошечный, неправедный был человек, известный грабитель. Пять сынов вырастил - один другого похлеще. Все один к одному. Грызут, грызут мелкими зубками советскую власть, подгрызть думают. Один при Катайкове крутится, один в Куганаволоке лавочку держит, рыбаков обирает, один в Сердечной избушке трактир открыл, проезжих грабит, один в Каргополе. Пройди по уезду: большие пауки - это одно, а при них маленькие кровопийцы. Пять братьев Малокрошечных - самые первые, грызуны проклятые!
Может быть, слово "грызуны" заставило меня догадаться. Я твердо уверился, что один из Малокрошечных был рядом с Катайковым в пароходной каюте. Когда я потом узнал, что это действительно так, я ничуть не был удивлен.
- Ну, я пойду, - сказал я вставая.
- Пойдешь? - Дядя тоже встал. - Ну ладно. Я тебя провожу, пожалуй… Посмотрю, что за Алексей Иванов. Хороший человек или паук. А то попадешь на паука - он кровь всю и высосет.
Жена тоже встала.
- Нет, Коля, - сказала она спокойно, - ты не пойдешь, ты ложись отдохни… Верите ли, всю ночь не спал, все по двору ходил взад-вперед. Волнуется очень.
Дядя вдруг улыбнулся доброй, ласковой улыбкой.
- Всё планы строю, - сказал он, как бы подшучивая сам над собой, - всё думаю, как сокрушить кулацкую силу, которая даже в самые недра советской власти вгрызается.
- Так ты ложись, - спокойно сказала жена, - а я пойду провожу племянника.
- Проводи, проводи, - согласился дядя. - Я и вправду стомился… Ты, Коля, слушай Марью Трофимовну. Она людей понимает. Она сразу скажет тебе, что за Алексей Иванов. И приходи. Я тут такого тебе расскажу про наши дела в уезде…
Марья Трофимовна пошла за печку и, провозившись минуту, вышла оттуда одна, без младенца. Видимо, младенец был уложен в колыбель или просто на лавку. Он и при этом не издал ни звука, и я представил себе, как он лежит там один, молчит, смотрит в потолок, думает недетскую думу.
Мы с Марьей Трофимовной вышли. Четверо детей, не двигаясь, проводили нас взглядом. Думаю, что, как только закрылась дверь, они бросились делить четыре холодные картофелины. Черная кошка посмотрела на нас зелеными глазами, петух, печальный холостяк, переступил с ноги на ногу. Мы вышли на улицу.
Мне было все равно, куда идти. Марья Трофимовна свернула направо, и я зашагал за ней. Мы долго молчали, потом она вдруг спросила:
- Куда же вы пойдете?
Как я и думал, она понимала, что мне идти некуда. Она знала и то, что мне нечего есть, потому что сразу сказала:
- Я бы вам хоть хлеба дала, да вчера весь доели. И картошка вся. Отрубей еще немного осталось. Мы их мешаем с водой. Дети любят.