Дантон выпрямился во весь рост, посмотрел вокруг, как генерал, желающий убедиться, что все на своих местах, но вдруг взгляд его замер: решетка одной из лож бенуара приоткрылась, из темноты показалось мертвенно-бледное, с резкими чертами лицо Робеспьера. Взгляды двух противников встретились и не могли оторваться друг от друга. Во взгляде Робеспьера сквозила ирония победителя, дерзость человека, находящегося в полной безопасности. Дантон впервые почувствовал, как холодный пот стал стекать по всему его телу; он забыл, что от него ждут сигнала: стихи прозвучали, не вызвав ни аплодисментов, ни ропота. Дантон упал на свое кресло побежденный. Решетка ложи поднялась. Все было кончено. Поборники гильотины одолели зачинщиков сентябрьской резни. Девяносто третий год заколдовал девяносто второй.
Марсо, озабоченный совсем иным и не следивший за трагедией, был, наверное, единственным зрителем, кто, не понимая, что происходит, заметил эту сцену, длившуюся всего несколько секунд. Впрочем ему хватило времени, чтобы разглядеть Робеспьера, и он поторопился спуститься с балкона и успел встретиться с ним в коридоре.
Робеспьер был спокоен и хладнокровен, словно ничего не произошло. Марсо представился ему, назвав себя. Робеспьер протянул руку: Марсо, поддавшись первому порыву, отвел свою. Горькая улыбка появилась на губах Робеспьера.
- Чего же вы от меня хотите? - спросил он.
- Поговорить с тобой несколько минут.
- Здесь или у меня?
- У тебя.
- Тогда пойдем.
И оба, охваченные столь разными чувствами, пошли бок о бок: Робеспьер - равнодушный и спокойный, Марсо - заинтересованный и взволнованный.
Вот человек, в руках которого судьба Бланш; о нем столько говорят, но лишь его неподкупность не вызывает сомнений, популярность же его должна казаться труднообъяснимой. В самом деле, он завоевал ее, не пользуясь ни одним из способов, служивших его предшественникам. У него не было ни неотразимого красноречия Мирабо, ни отеческой строгости Байи, ни возвышенной пылкости Дантона, ни непристойного краснобайства Эбера; трудясь для народа, он делал это скрытно и не отчитываясь перед ним. Среди всеобщего опрощения в языке и одежде он сохранил вежливость в обращении и изящество в костюме ; наконец, насколько все прочие прилагали усилия, чтобы смешаться с толпой, настолько он, казалось, делал все возможное, чтобы возвышаться над ней; с первого взгляда было ясно, что этот удивительный человек должен быть для народных масс либо идолом, либо жертвой, - он стал и тем и другим.
Они пришли. Узкая лестница вела в комнату на четвертом этаже. Робеспьер открыл дверь: бюст Руссо, стол с раскрытыми книгами - "Общественным договором" и "Эмилем", комод и несколько стульев составляли всю меблировку. Всюду царила исключительная чистота.
От Робеспьера не ускользнуло впечатление Марсо от увиденного.
- Вот дворец Цезаря, - сказал он с улыбкой. - Что вы хотели попросить у диктатора?
- Помилование моей жене, осужденной Каррье.
- Твоя жена осуждена Каррье? Жена Марсо? Республиканца времен античности? Воина-спартанца? Что же творится в Нанте?
- Зверства.
Марсо обрисовал ему картину, уже известную нашему читателю. Во время рассказа, не перебивая его, Робеспьер терзался, сидя на стуле. Но вот Марсо замолчал.
- Так вот как меня понимают повсюду, - хрипло проговорил Робеспьер (глубокое волнение, испытанное им во время рассказа, изменило его голос), - куда не проникает мой взор, куда не дотягивается моя рука, чтобы остановить бесполезную резню... Однако ж там есть еще достаточно крови, которую необходимо пролить, ибо мы еще не у цели.
- И все же, Робеспьер, мне нужно помилование для жены.
Робеспьер взял чистый лист бумаги:
- Ее девичье имя?
- Зачем?
- Это нужно, чтобы установить личность.
- Бланш де Больё.
Робеспьер выронил перо из рук.
- Дочь маркиза де Больё? Главаря бандитов?
- Бланш де Больё, дочь маркиза де Больё.
- Как она стала твоей женой?
Марсо рассказал все.
- Безумец! Сумасшедший! Как ты мог?
Марсо прервал его:
- Мне не нужны ни оскорбления, ни советы. Я прошу у тебя помилования, ты дашь мне его?
- Послушай, Марсо, семейные связи, любовь не вынудят тебя изменить Республике?
- Никогда.
- А если ты с оружием в руках окажешься лицом к лицу с маркизом де Больё?
- Я буду сражаться с ним, как это уже было.
- А если он попадет тебе в руки?
Марсо на мгновение задумался.
- Я отошлю его тебе, и ты сам будешь его судить.
- Ты мне клянешься в этом?
- Своей честью.
Робеспьер снова взял перо в руки.
- Марсо, тебе выпало счастье остаться чистым перед всеми; я с давних пор знаю о тебе и давно хотел встретиться с тобой.
Заметив нетерпение Марсо, он написал первые три буквы своего имени и снова остановился.
- Послушай, в свою очередь я прошу у тебя пять минут, - проговорил он, не сводя пристального взгляда с генерала, - я дарю тебе целую жизнь за эти пять минут: право же, это недорого.
Марсо знаком показал, что он слушает. Робеспьер продолжал.
- Марсо, меня оклеветали в твоих глазах, а я хотел бы, чтобы меня понимали именно такие редкие люди, как ты. Ведь мне дела нет до мнения тех, кого я не уважаю. Выслушай же меня: три государственных собрания поочередно потрясали судьбу Франции, и каждое из них воплотилось в каком-то одном человеке. Они исполнили миссию, возложенную на них веком: Конституанта, олицетворением которой стал Мирабо, расшатала трон; Законодательное собрание, воплощенное в Дантоне, сбросило трон. Конвенту предстоит совершить нечто грандиозное: он должен закончить разрушать и начать созидать. Отсюда - высокий помысел: мне следует стать выразителем этой эпохи, как им были Мирабо и Дантон для своего времени. В истории французского народа будут три человека, являющие собой три даты: девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий. Если Верховное Существо даст мне время закончить мой труд, мое имя станет выше всех имен; то, что свершу я, превзойдет деяния Ликурга в Греции, Ну-мы - в Риме, Вашингтона - в Америке, потому что каждый из них имел дело с только что зародившимся народом, который необходимо было усмирить, а передо мной дряхлое общество, которое мне нужно возродить. Если я паду... Боже! Не дай мне хулить тебя в мой последний час!.. Если я паду до времени, мое имя будет связано лишь с наполовину совершенным делом и на нем сохранятся кровавые пятна, а их бы смыла незавершенная часть моей миссии. Революция падет вместе со мной, и мое имя и она будут оклеветаны... Вот то, что я должен был сказать тебе, Марсо, ибо в любом случае я хочу, чтобы нашлись такие сердца, в которых, как пламя в дарохранительнице, оберегалось бы мое чистое имя, и ты один из таких людей.
Он дописал свое имя.
- Вот помилование твоей жены... Иди, и можешь даже не подавать мне руки.
В ответ Марсо взял его руку и крепко пожал; он хотел что-то сказать, но слезы не позволили ему вымолвить ни слова, и Робеспьер заговорил первый:
- Ступай! Надо ехать, нельзя терять ни минуты. Прощай!
Марсо выбежал на лестницу и столкнулся с поднимающимся по ней генералом Дюма.
- Я получил помилование! - закричал Марсо, кидаясь в объятия друга. - Помилование! Бланш спасена!..
- Поздравь и ты меня, - ответил тот. - Я назначен командующим Альпийской армией и пришел поблагодарить Робеспьера.
Они обнялись на прощание. Марсо выскочил на улицу и помчался к площади Пале-Эгалите, где его ждала карета, готовая лететь в обратный путь так же быстро, как прибыла сюда.
Какой груз он сбросил со своего сердца! Какое счастье ожидает его! Сколько радости после всех страданий! Его мысли устремились к будущему. Он предвкушал минуту, когда с порога камеры крикнет своей жене: "Бланш, ты свободна, я добился твоего освобождения! Иди, Бланш, и пусть твоя любовь и твои поцелуи будут выкупом за твою жизнь".
Время от времени смутная тревога все же проникала в его душу, внезапно сжимая сердце; тогда он торопил кучеров, суля золото, расточая его и суля снова; земля, казалось, горела под колесами кареты, лошади неслись вперед, а ему казалось, что они движутся слишком медленно. Повсюду были приготовлены смены лошадей, и нигде не было никаких задержек - все словно разделяли терзающее его волнение. За несколько часов он оставил позади Версаль, Шартр, Лe-Ман, Ла-Флеш. Вдали показался Анже, и вдруг Марсо почувствовал страшный толчок, ужасный удар: карета перевернулась и сломалась; весь в ушибах, окровавленный, он поднялся и ударом сабли перерубил постромки у одной из лошадей, стремительно вскочил на нее, добрался до ближайшей почтовой станции, взял там скаковую лошадь и помчался дальше еще быстрее.
Вот, наконец, он пересек Анже, впереди показался Энгранд, затем Варад; он оставил позади Ансени; его конь был покрыт пеной, кровью и потом. Он увидел Сен-Донасьен, потом Нант - Нант, где заключены его душа, его жизнь, его будущее. Еще несколько минут - и он будет там... Вот уже ворота: его лошадь пала у тюрьмы Буффе. Это было уже не важно, он доехал!
- Бланш, Бланш!
- Две повозки только что выехали из ворот тюрьмы, - ответил тюремный привратник, - она в первой...
- Проклятье!
Марсо бросился в толпу, бегущую к главной площади. Он догнал вторую телегу, один из приговоренных узнал его.
- Генерал! Спасите ее! Спасите ее!.. Я не смог, меня схватили... Да здравствует король и правое дело!
Это был Тенги.
- Да! Да!..
Марсо пробивал себе дорогу; толпа толкала, давила его, но и увлекала его за собой; вместе с ней он добрался до главной площади. Перед ним возвышался эшафот. Марсо стал размахивать своей бумагой, крича: "Помилование! Помилование!"
И в эту минуту палач, схватив за длинные белокурые волосы голову молодой девушки, показывал толпе гнусное зрелище. Ужаснувшись, люди отворачивались в страхе - им чудилось, будто они видят, как из этой головы извергаются потоки крови!.. И вдруг среди мертвого молчания раздался крик нестерпимой боли, который, казалось, исчерпал все человеческие силы: это Марсо увидел зажатую в зубах несчастной красную розу, подаренную им юной вандейке.
Кучер кабриолета
Я не знаю, найдутся ли среди читателей этих строк те, кто когда-нибудь обращал внимание на разницу, существующую между кучером кабриолета и кучером фиакра. Кучер фиакра, серьезный, неподвижный, хладнокровный, переносящий ненастную погоду с невозмутимостью подлинного стоика, одиноко восседает на козлах; находясь среди людей, он не поддерживает никаких разговоров с ними и лишь изредка разрешает себе в виде развлечения стегнуть кнутом проезжающего мимо собрата; он не питает никакой привязанности к двум тощим клячам, которыми он управляет, и не чувствует ни малейшего расположения к своим злосчастным седокам, не удостаивая их ничем, кроме кривой усмешки в ответ на традиционные слова: "Шагом, никуда не сворачивая". Что до остального, он отличается себялюбием и угрюмостью, гладко зачесывает волосы и не прочь побогохульствовать.
Зато кучер кабриолета - полная противоположность ему. Надо быть в отвратительном настроении, чтобы не улыбнуться в ответ на его любезности, при виде того, как он подкладывает вам под ноги солому, как в дождь и в мороз отдает вам всю полость, чтобы оградить вас от сырости и холода; надо замкнуться в поистине злостном молчании, чтобы не ответить на множество его вопросов, на вырывающиеся у него возгласы, на исторические цитаты, которыми он вам досаждает. Дело в том, что кучер кабриолета повидал свет и знает людей. Он возил за почасовую оплату кандидата в академики, делавшего тридцать девять обязательных визитов, и беседа с будущим академиком сказалась на его познаниях в области литературы. Его нанял как-то для поездки в один конец депутат Палаты и успел привить ему вкус к политике. Однажды с ним ехали два студента; они говорили об операциях, и он получил представление о медицине. Словом, нахватавшись верхов, кучер кабриолета знает обо всем понемногу; он насмешлив, остроумен, болтлив, носит фуражку с козырьком и всегда имеет друга или родственника, который бесплатно проводит его на любой спектакль. Мы вынуждены прибавить не без зависти, что в зале он занимает кресло в середине амфитеатра.
В кучере фиакра есть нечто от первобытных времен: он входит в сношения с людьми лишь тогда, когда это строго необходимо для выполнения его обязанностей, он невыносимо скучен, зато честен.
Кучер кабриолета принадлежит к переходному обществу - цивилизация сама пришла к нему, и он дал ей обтесать его. В моральном отношении этот человек сродни Бартоло.
Кабатчики любят изображать на своих вывесках кучера фиакра в навощенной шляпе на голове и в синем долгополом плаще на плечах; в одной руке он держит кнут, в другой - кошелек; название, выведенное на вывеске, гласит: "У честного кучера".
Я никогда не видел, чтобы на вывеске был нарисован кучер кабриолета, сделавший для себя тот же нравственный выбор.
И все же я питаю особое пристрастие к кучерам кабриолетов: быть может, потому, что мне редко приходилось оставлять кошелек в их экипаже.
Если я не поглощен мыслями о какой-нибудь новой своей драме, не еду на скучнейшую репетицию или не возвращаюсь со спектакля, едва не усыпившего меня, то вступаю в беседу с кучером кабриолета и порой за те десять минут, что длится поездка, забавляюсь в той же мере, в какой скучаю все четыре часа на вечере, с которого он везет меня домой.
Словом, в голове у меня есть специальное отделение, отведенное для воспоминаний об этих беседах стоимостью в двадцать пять су.
Одно из них оставило глубокий след в моей душе.
А между тем прошло уже около года с тех пор, как Кантийон поведал мне историю, которую я собираюсь вам пересказать.
Кантийон - кучер кабриолета, имеющего номер 221.
Это человек лет сорока - сорока пяти, темноволосый, с резким чертами лица. В ту пору, а именно 1 января 1831 года, он носил фетровую шляпу с остатками галуна, бордовый редингот с остатками нашивок и сапоги с остатками отворотов. За прошедшие с тех пор одиннадцать месяцев все эти остатки должны были исчезнуть. Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и одеждой его собратьев .
Как уже говорилось, было 1 января 1831 года. К десяти часам утра я наметил ряд визитов, какие мне необходимо было сделать лично, и составил, улица за улицей, список тех друзей, кого всегда полезно поздравить хотя бы раз в году, расцеловать их в обе щеки и пожать им обе руки, - короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь порой по полгода, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.
Мой слуга отправился за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо привычного желтого или зеленого, и - странное дело! - посеребрённые пружины экипажа позволяли опускать его кожаный верх до первой ступеньки. По моей довольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон поправил у меня на коленях мой каррик цвета кофе с молоком, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее как непременное украшение, чем как средство принуждения.
- Куда поедем, хозяин?
- К Шарлю Нодье, в Арсенал.
Кантийон ответил мне кивком, означавшим: "Мне не только известно, где это, я знаю также, и кто это". Я писал тогда "Антони" и, так как сидеть в кабриолете было очень удобно, принялся обдумывать конец третьего действия, не дававшего мне покоя.
Я не знаю большего блаженства для поэта, чем то, какое он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что, когда в этой борьбе человека и духа сочинитель видит, как его замысел, который он теснил по всем направлениям, атаковывал со всех сторон, склоняется перед его упорством, словно побежденный враг, на коленях просящий пощады, - он переживает мгновение счастья, сходного при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, сказал: "Да будет..." - и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: "Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия".
Правда, его мир населен лишь какой-нибудь дюжиной персонажей, он занимает в солнечной системе лишь тридцать четыре квадратных фута театральных подмостков и нередко рождается и гибнет в один и тот же вечер.
Но все равно мое сравнение не становится от этого менее правомерным: я предпочитаю равенство, возвышающее человека, равенству, принижающему его.
Я говорил себе все это или нечто похожее и видел словно сквозь прозрачную завесу, что постепенно созданный мною мир обретает место среди литературных планет; его обитатели разговаривали сообразно моему желанию, двигались по моей воле; я был доволен ими; до меня явственно доносились недвусмысленные аплодисменты, доказывавшие, что мой мир нравился людям, перед глазами которых он проходил, и я был доволен собой.
И хотя я пребывал в горделивом полусне - опиуме поэтов, это не мешало мне видеть, что кучер раздосадован моим молчанием, обеспокоен моим остановившимся взглядом, обижен моей рассеянностью и изо всех сил старается вывести меня из этого состояния. Он то обращался ко мне со словами: "Хозяин, у вас каррик опустился" - и я, не отвечая, натягивал полы себе на колени; то дышал на свои пальцы, чтобы согреть их, и я молча прятал руки в карманы; то насвистывал "Парижанку", и я машинально отбивал такт. Садясь в кабриолет, я сказал кучеру, что нанимаю его на четыре-пять часов, и беднягу явно мучила мысль, что все это время я буду пребывать в молчании, отнюдь не вязавшемся с его желанием поговорить. Наконец признаки беспокойства Кантийона настолько усилились, что мне стало жаль его; я открыл рот, чтобы заговорить, и физиономия кучера расплылась в улыбке. К несчастью для него, меня вдруг осенило: я придумал конец третьего действия, который до этого никак мне не давался. И уже было повернувшись к нему и собравшись начать разговор, я опять преспокойно занял прежнее положение, сказав самому себе: "Удачная мысль".