Очнулся он от холода и быстро накатывающего гула. Земля от гула вздрагивала. Он еще ничего не успел сообразить, и даже глаза еще не открыл, как в уши вломился надсадный, густой гудок и мерзлый, железный скрип. Дернулся, распахнул глаза и тут же прижмурил их от яркого, наплывающего света. Дернулся еще раз и покатился, сам не понимая, зачем это делает, и вообще не понимая, что с ним происходит. Мерзлый скрип и надсадный гудок нарастали, разрывали уши. Колючий, обжигающий снег ударил в лицо запахом угля. Александр вскинулся, провалился коленями в стылую мякоть и откинулся назад, как от удара. Прямо перед собой увидел он железнодорожную насыпь и медленно, с тяжелым скрипом, тормозивший угольный состав. Как раз напротив был уже третий вагон. Александра прошиб пот – ведь он лежал на рельсах. Из открытого окна тепловоза ему махали кулаком и что-то кричали, но он не слышал. Завороженно смотрел на старый вагон, на колеса и на рельсы под ним. Скрип стих. Тепловоз дернулся, по всем вагонам, от первого до последнего, прокатился стукоток, и состав стал набирать скорость. Когда гул удалился и растаял, когда на Александра опрокинулась звенящая тишина мглистой морозной ночи, – даже лунный свет был задавлен стылостью, – когда до него в полной мере дошло, что его чуть-чуть не зарезало поездом, он ткнулся лицом в снег, присыпанный мелкой угольной пылью, и тихо, по-собачьи, завыл. Так было жалко самого себя, так хотелось жить, что он не мог остановиться, поднимал лицо, взглядывал на железнодорожную насыпь, на мутно блестящие рельсы, снова тыкался лицом в снег и выл.
Видно, долго он пролежал на рельсах, потому что тело задеревенело и было как чужое.
"Жить. Жить. Жить хочу. Жить", – билась, как кровь в вене, не ослабляя напора, одна-единственная мысль. "Жи-и-и-ить!" Выскочил из снега, вскарабкался на железнодорожную насыпь, глянул, и его тело, которое дрожало и сжималось от холода, снова обдало потом. Он увидел невдалеке лесовозную дорогу с высокими снежными бровками, ее крутой изгиб и едва различимую в дымке пожарную вышку, которая поднималась над белыми и острыми верхушками сосен. От пожарной вышки до райцентра – Александр знал это точно – было полста с лишним километров. Как его занесло сюда? Неизвестно.
"Жи-и-и-ить!" Страх придал силы. Александр выскочил на лесовозную дорогу и побежал. Бежать в валенках было тяжело, от леденящего воздуха, не теплеющего даже в груди, он захлебывался раздирающим кашлем. Остановился, перевел дух, пошел шагом. Оглядывался назад, напряженно, до звона в ушах, вслушивался. Но мглистая, морозная ночь молчала, молчали деревья, засыпанные снегом, и лишь одна дорога отзывалась скрипящим звуком на его шаги. Шапка и шарф заледенели куржаком. А мороз жал, давил к земле. Хмель давно вышибло, и стоило только чуть разжать челюсти, как зубы сразу зачакали. Он снова сжался, напрягся каждой жилкой, и ему показалось, что мороз скручивает его, так сухой лист сворачивается на огне в трубочку. Впереди и позади была пустынная дорога, по бокам неподвижно, стеной, стояли белые деревья, под ногами скрипел высушенный морозом снег, а над головой висело небо, затянутое изморозью, с едва различимым светом луны. И был он один посреди безмолвия. Силы оставляли, дышать было нечем, и даже сквозь валенки к ногам пробился мороз. Александр запнулся и рухнул на дорогу. Холод становился нестерпимым до крика, боль резала все тело, особенно лицо. Александр зубами стянул перчатку с левой руки и подул на растопыренные, скрюченные пальцы. Пальцы дыхания не ощутили, тогда он прикусил мизинец, мизинцу было не больно.
"Жить! Жить! Жить хочу!" – безмолвно заорал Александр, скрючиваясь в калачик. Только легкий скрип снега отозвался на его крик.
Было ясно, что он замерзает, что еще час-другой – и он окончательно скукожится, сгорит на морозе. А жить хотелось так, как никогда раньше.
Стоило моргнуть – и мерзлые ресницы слипались, глаза открывались с болью. И только эту боль он теперь чувствовал, вся остальная исчезла, тело как будто уже не мерзло. Он еще раз открыл слезящиеся глаза, увидел все ту же морозную мглу и впервые за это время, как очнулся на рельсах, протяжно, вслух выдавил: "Жи-и-ить. Жить хочу. Помоги, Господи". В последнем слове мелькнула для него надежда, и он, собрав последние силы, подсигивая, заорал:
– Господи! Боженька! Помоги! Помоги! Гад буду, поверю в тебя! Все делать буду! Помоги, Бог! Слышишь?!
И опять только снег проскрипел под фуфайкой. Александр обмяк и закрыл глаза. На них стал наползать туман, такой же густой, как холодная, застывшая мгла. Сквозь эту мглу донесся неясный гуд, но сил, чтобы открыть глаза, уже не было.
Подобрал его шофер случайной машины, ехавший в райцентр. Привез в больницу. Там оттяпали по два пальца на каждой руке и через неделю выписали. Александр прямо из больницы, с забинтованными руками, поехал в город, молиться в церкви.
А на железнодорожном полотне, как потом выяснилось, оказался он вот каким образом: спьяну решил поехать в город. А тут как раз отправляли райповскую машину с будкой. Александра посадили в будку – в кабине места не было – и дали тулуп. По дороге остановились по малой нужде, выпустили и Александра из будки, и видели, как он туда обратно залез. А уж как вывалился из нее на ходу – про то никто не знал.
…Еще раз, по слову, перебрав в памяти рассказ Александра и снова увидев его одновременно прошлым и нынешним, Степан – странное дело! – уже не испытывал ни удивления, ни даже простого любопытства. Весь рассказ показался простым и обычным, и просто, обычно подумалось: "А вот не занесло бы на рельсы, так бы и бичевал до сих пор".
Степан удобней устроился на раскладушке и уснул.
2
Добрые вести, как и недобрые, частенько сваливаются внезапно. Рано утром, Степан только-только поднялся со своей раскладушки и не успел еще как следует продрать глаза, прибежала Лида Шатохина. Настежь отмахнула дощатую дверь будки, мельком, по-женски зорко глянула на жилье Степана и шлепнула в ладоши:
– Ну и квартира у тебя! Хуже цыганской! Перебирался бы к нам да жил.
– Ничего, – отмахнулся Степан. Подкатил к Лиде березовую чурку. – Садись. Ничего, я привычный.
– Да некогда мне сидеть, по делу прибежала. В райцентре, Степа, вчера была и случаем про бригаду узнала. Мужики из леспромхоза в отпуске. И адрес вот записала. Непьющие и работают хорошо – это точно. Езжай, поговори, может, сойдетесь. Держи, а я побежала. Мне еще Ивановой старухе юбку надо занести, вчера только привезли. Ой, с этой старухой! Снимаю я с нее мерку, а она строжится – ты мне, Лидия Афанасьевна, туто-ка, на заду, попышней сделай. Семьдесят два года старухе, а попышней надо. Во! Не чета нам, молодым. Так ты съезди. В прошлом году они нашей приемщице дом рубили в райцентре. Она довольна. Все, все, побежала… а то останется старуха без юбки, надо же – попышней…
Лида торопливо вскочила, из-за калитки уже махнула рукой, заскользила своей невесомой походкой, скрылась в узком переулке – только зеленая косынка мигнула на прощание.
– Светлая все-таки бабенка… – вслух сказал Степан, провожая Лиду долгим взглядом.
Работала Лида в комплексном приемном пункте быткомбината, как было написано на вывеске, красовавшейся над дверями маленького домишки, который ютился рядом с продуктовым магазином. Но малиновцы все это хозяйство попросту называли бытовушкой. Коротко и ясно. В бытовушке было тесно, не протолкнешься среди жестяных умывальников, вешалок с платьями и брюками, мебели, валенок, сломанных и отремонтированных телевизоров. Хозяйку за столом в самом дальнем углу сразу и не разглядишь. Но бабы любили ходить в бытовушку, и не только по делу – по делу само собой – но и поговорить, пожалиться, а другой раз и поплакать. Ни дать ни взять, а второй сельсовет, только душевней. Лида крутилась со своими заказами, отчетами, успевала еще и выслушивать всех и для всех находила приветное слово. Особенно ее старухи любили, тем совсем немного требовалось – лишь бы выслушали. А что касалось работы, тут Лида готова была в лепешку расшибиться, а помочь: телевизор поскорей починить, платье-кофту пошить, валенки скатать – да мало ли какая нужда объявится вдруг в хозяйстве! В районе, где выполнялись заказы, Лиду побаивались – с живых не слезет, пока своего не добьется.
В Малинной ее называли только по имени-отчеству.
"Надо же, не забыла, вспомнила…" – удивлялся Степан, разглядывая бумажку с адресом. Поездку в райцентр решил не откладывать и сразу же засобирался на утренний автобус.
Мужики ему поглянулись. Степенные, обстоятельные, они не навязывались и не брали за глотку. Расспросили, какой дом нужен, какой лес есть, и сразу же назначили свою цену: желаешь – нанимай, а не желаешь – неволить не будем. Степан прикинул свои капиталы, почесал в затылке и согласился. Ударили по рукам. Договорились, что на днях мужики приедут со всем своим инструментом и сразу же возьмутся за работу.
Обратно в Малинную Степан ехал с легким сердцем. Дело, кажется, сдвинулось, а раз сдвинулось, значит, пойдет. Построит он свой дом, кровь из носу, но построит. Вспомнилась ласточка, ее гнездо, прилепленное под крышей брошенной избушки бакенщика, и он, как тогда на поляне, блаженно и спокойно расслабился на автобусном сиденье, поглядывая в окно, за которым уже синела Обь.
Прямо с автобуса Степан направился к Шатохиным. Давненько он у них не был, да и Лиде надо было сказать спасибо.
Едва только открыл калитку, как услышал громкий голос Сергея:
– Живей, орлы! Живей! Не слышу запаха резины!
Трое орлов ползали на четвереньках по ограде, ковырялись детскими лопатками в земле и вытаскивали гвозди. Обтирали их и складывали в ящик. Гвозди были новенькие. Трудились орлы молча, только пыхтели от усердия. Сергей сидел на крыльце, курил и время от времени командным голосом подгонял свое войско.
– Чего это вы копаете? – спросил Степан.
– А девок надо было рожать, спокойней жить. Лида тут три килограмма гвоздей принесла, забор в огороде поправить. Все в землю вколотили, в три-то молотка долго ли!
– А зачем?
– Заколачиваются легко! Тебе не понять. Чтоб до единого гвоздя выкопали! Ясно?!
Голос Сергея гремел сердито, зато всегда тяжелый, как у больного, взгляд теплел. Глаза улыбались.
Войска закончили раскопки, вытерли последние гвозди и унесли ящик в сенки.
– А теперь отбой. И никаких рассказов про армию. Действуйте.
Тройной тяжелый вздох, и орлы цепочкой потянулись к умывальнику. Отмылись, почистили зубы и прошагали в дом, крепко и глуховато постукивая босыми ногами по полу.
– Строго ты с ними.
– Крепче будут. Пойдем ужинать. Лида окрошку обещала наладить. Пойдем, пойдем.
Лида была на летней кухне и, судя по всему, в разбирательстве с гвоздями участия не принимала. Только вскинула голову и глянула на мужа с немым вопросом.
– Нормально. Осознали и даже обещали исправиться.
– Беда с архаровцами, – пожаловалась Лида, – что-нибудь да натворят. Ездил, Степа, в райцентр?
– Был, договорились. Спасибо, мужики вроде ничего.
– Вот и славно, к осени, глядишь, в свой дом войдешь.
Только сели ужинать, как притащилась Иваниха.
Была она в новой, пышной на заду юбке, шустра и говорлива, несмотря на свои семьдесят с лишним лет. Прищуря маленькие, поблекшие глазки, Иваниха долго разглядывала Степана.
– Никак парня не признаю. По обличию-то вроде знакомый, а вот чей – не признаю. Уж не Елены ли Берестовой сынок объявился?
– Он самый, бабуля.
– Домой потянуло? Домой-то всегда тянет. Я вот в город к своим приеду и больше недели жить там не могу – домой надо. Для меня и места другого, кроме Малинной, нету.
– Бабуля, – перебила ее Лида. – Садись за стол, за столом и поговорим.
– На-а-ак, я не ужинать пришла, Лидия Афанасьевна. Гостинчик вот ребятишкам, самы ранни нонче.
Иваниха вытащила из кошелки три махоньких пупырчатых огурчика, и Степан вспомнил, что бабка славилась в Малинной как редкая огородница. Мать всегда ходила к ней за семенами, и любая овощь, если семена были от Иванихи, росла и зрела отменно.
Хозяева все-таки уговорили бабку и усадили за стол. Степан был рад приходу Иванихи, знал, что она обязательно вспомнит о матери. О ней часто вспоминали старухи, и он, слушая их, будто видел мать, видел ее живой. Прошлая жизнь, прожитая в Малинной, возвращалась и казалась непостижимо светлой и спокойной, в ней было лучше, чем в нынешней. Воспоминания детства грели, успокаивали Степана, и он отгораживался ими от сегодняшнего деревенского дня, который, как он начинал понимать, уже совсем иной, незнакомый, совсем-совсем не тот, каким он представлялся и виделся в Шарихе. Годы не только людей изменили, но и саму деревню…
Иваниха опрятно и ловко поела, опрокинула подряд три чашки чая, зарозовела, выпрямилась, и ее морщинистое личико расправилось. Глянув на Степана поблекшими, но еще цепкими глазками, Иваниха заговорила:
– Мы в войну-то робили с твоей матерью, сколько этого леса переворочали… Ох, и поробили, ох, и поробили. Досталось же ей, Елене, долгим век-то показался… А сынок вон и на похороны не приехал, а приехал, так избу пропил. Ты, парень, не морщись, я врать не стану, я правду говорю.
– Да нет, я… – Степан смешался, готовый провалиться сквозь землю, чтобы не слышать и не видеть въедливой старухи, чуял, как наливается и багровеет у него старый шрам на щеке. – Слушаю…
– Послушай, послушай, может, на пользу пойдет.
Лида, понимая, что бабкины поучения Степану как нож острый, добавила Иванихе чаю и ловко увела разговор в сторону. Взялась расспрашивать, как лучше поливать капустную рассаду. Иваниха забыла про чай – об огороде она могла толковать сколько угодно. Между делом пожаловалась:
– А у меня в прошлом годе всю капусту уташшили. По осени, снежок токо пал, проснулась, гляжу в окно – ташшат. И жалко, и выйти боюсь – пристукнут, и поминай как звали. Народ нонче пошел – ужасть одна. Чем дале, тем страшней. Чашшин вон парнишка, как варнак какой, средь бела дня с ножиком ходит, и управы никакой нету. Заберут на отсидку, а он вернется да пушше прежнего…
Тут Иваниха глянула в окошко, увидела, что стемнело, и шустро засобиралась домой.
– Темно уж, а я расселась. Ходить-то одной боязно. Стоко варнаков развелось, прихлопнут и фамилью не спросят.
– Я провожу, – Степан поднялся, попрощался с Шатохиными. Сергей молчком протянул руку и в глаза не взглянул. За весь вечер он почти ничего не сказал, сидел, тяжко навалившись на стол и опустив голову. Его коротко остриженный затылок серебрился под светом электрической лампочки. Чем больше слушал он Иваниху, тем сильнее тяжелели у него широкие скулы, и туже натягивалась на них кожа. Следа не осталось от доброй строгости, с какой он воспитывал недавно свое войско. Весь ушел в себя, как в раковину, и даже створки захлопнул. И снова Степану было неловко и неудобно рядом с ним, словно он что украл у человека и никак не насмелится признаться. Вышел он от Шатохиных с облегчением.
Иваниха сразу уцепилась за рукав пиджака, и Степан почуял частое, испуганное дрожание ее руки. Бабка сразу примолкла и мелко, торопливо засеменила рядом, сбивая от быстрой ходьбы дыхание. Когда они проходили мимо клуба, который был уже закрыт и темнел окнами, увидели на крыльце несколько мигающих папиросных точек и услышали хохот, матерки и визгливую музыку из магнитофона. Иваниха сбилась со своей семенящей походки, запнулась, ахнула и обмерла.
– Ты чего, бабуля?
– Ох, батюшко, дак ить боюсь, – задушенным шепотом отозвалась она, стоя на одном месте – похоже, ноги отнялись. – Боюся. В прошлом годе вот так же, пьяные, деньги требовали…
– Не бойся, пошли, пошли.
Степан крепко взял ее под старческую, исхудалую руку и осторожно сдвинул с места. Иваниха дрожала, как лист под ветром.
Они миновали балдеющий на крыльце молодняк, и тут Степана обшарил лучик фонарика, обшарил и скользнул на Иваниху. Она присела. На крыльце заржали. У Степана соскользнул в грудь острый, злой холодок.
– Ну-ка, бабуля, погоди.
– Да ты чо, батюшко, пойдем, пойдем, пока меня ноги держат… отнимутся…
Степан и сам видел, что, оставь он сейчас старуху, она грохнется оземь. Сдержался и повел ее дальше. Фонарик погас.
– Чо деется, чо деется! – сокрушалась Иваниха до самой своей избенки. Поднялась на крылечко, долго возилась с замком, не открыла и позвала Степана: – Открой, батюшко, руки трясутся, никак попасть не могу.
Степан отомкнул замок, распахнул дверь и пропустил бабку вперед. Она нашарила выключатель, и в сенках вспыхнул подслеповатый свет.
– Ну все, бабуля, закрывайся, я пошел. Спокойной ночи.
– Да нет уж, зайди, батюшко, дело к тебе есть. – Иваниха села на скамейку, безвольно бросила на колени морщинистые, изработанные руки. Прикрыла глазки. – Погоди только, оклемаюсь я. Ох, ты, чо деется, чо деется…
В сенках стоял сухой и кисловатый запах. В детстве такой запах Степан называл старушечьим. Его никогда не было в тех домах, где были большие семьи и где были ребятишки, но стоило только старухе остаться одной в четырех стенах, как тут же поселялся и этот запах. В прошлые годы, когда Степан еще изредка наведывался к матери, замечал – все крепче, плотнее укрепляется в их избе сухой и кисловатый запах, точно такой же, какой был сейчас и в сенках у Иванихи. Даже потянул носом, чтобы ощутить его сполна.
– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.
С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.
– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.
Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.
Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.
Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.
Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.
"Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос".
Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.