Грань - Щукин Михаил Николаевич 18 стр.


Наученный горьким опытом, не забыв разговора с Величко, Степан в этот раз уже настороженно ждал ответов из области. Они пришли довольно скоро. На казенных бланках, с подписями начальников, почти слово в слово было напечатано то же самое, что он услышал в райкоме от Величко. Неведомым образом про эти ответы узнали в деревне. Коптюгин, встретив однажды Степана на улице, добродушно посмеялся и посоветовал:

– Теперь, Берестов, тебе только в Москву осталось писать, руку набил – получится…

Степан отпросился у Алексея Селиванова, который был назначен старшим над мужиками, строившими склад, и кинулся в райцентр, ходил в райком, в райисполком, в народный контроль, горячился, пытаясь доказать свою правоту, его внимательно выслушивали, обещали разобраться и, время от времени глядя на него, сожалеюще улыбались. Степан не понимал значения этих осторожных, украдкой, улыбок, и они злили его еще больше.

Он занервничал, стал суетиться, и тут его снова разыскал Пережогин. Перехватил на полдороге от склада до дома, распахнул дверцу и позвал в кабину. На этот раз не приглашал к себе в гости, не заводил пространных разговоров, а сразу без подготовки поставил условие:

– Значит, так, Берестов, хочешь спокойной жизни? Участок за тобой останется, премию тебе выдадут, да все, что желаешь, получишь, только заглохни. Вот по рукам сейчас – и расходимся.

Пережогин сидел, тяжело навалившись широкой грудью на баранку, вывернув по-бычьи голову набок, вроде бы тот же самый, прежний, но в то же время было и что-то новое, неизвестное раньше. Что? Степан пригляделся и понял. Холодные, стальные глаза Пережогина были растерянными.

– Согласись, а? Я тебя в покое оставлю. Даже летать к тебе не буду. Ну?! По рукам? – голос звучал просительно.

– Ко мне не полетишь, а к другим полетишь?

– Что ты о других болеешь, о себе думай. Мало тебе? Соглашайся, Берестов, я больше предлагать не буду. Не согласишься – додавлю.

А ведь боится его Пережогин, боится того упорства, с каким держится Степан, потому что упорство это рушит привычную устойчивость, с какой он свободно и размашисто шагал по жизни.

– Ты пойми, – продолжал Пережогин. – Я самого себя через колено ломаю. Вот сейчас уже не я с тобой говорю, другой кто-то… Шатаешь ты меня, прежнего. Мне крови не надо. Откажись, и я тебя никаким боком доставать не буду. Соглашайся, Берестов, иначе я с собой не справлюсь, тогда… уж тогда не обессудь, тогда тебе здесь не жить, сразу собирай шмотки.

На две половины раздирало всегда уверенного Пережогина, явно виделось, как раздирает его. И причиной этого раздирания был Степан. Такого не прощают. Если он сейчас откажется, Пережогин устроит такую заваруху, какой представить нельзя.

– Зря время тратишь.

Пережогин, услышав это, вскинул голову, оскалился и пальцем показал на дверцу.

– Пшел вон! Сам себе приговор подписал. Пшел отсюда!

Степан неторопливо, стараясь не суетиться, вылез из кабины, сдержался и даже не хлопнул дверцей, осторожно и неслышно прикрыл ее за собой. "Уазик" бешено взревел и рванул вдоль по улице к конторе.

Сполохи

1

Вкруг осинушки горькой
Красота моя петлей обвилася.
Мне житье-то будет горькое,
Мне замужье, красной девице,
Нехорошее, печальное…

Взметывался девичий голос, уходил дрожащей ниткой под самое небо, звенел и подсекался там на излете, задевая звезды, обрывался вниз хриплым шепотом и катился по теплой земле на все четыре стороны, не находя приюта и утешения. Горе горькое кричало криком и било дрожью молодое тело, распластанное на теплой траве. Рыдала Настя, оплакивая свою судьбу, подрезанную на корню, как зеленый стебелек железной литовкой. Просватали ее, самую баскую девку в Малинной, за Витьку Бородулина. Да не то слово – просватали. Выменяли, как телушку годовалую, за мешок муки. Вчера, в потемках, притащил этот мешок Витька к ним в избу, бухнул у порога и подступил к матери приступом:

– Отдай Настю за меня!

Мать обомлела, не может слова сказать, то на дочь глянет, то на красные пятна Витькины, а потом подняла глаза повыше, увидела ребятишек, свесивших головенки с печки, вспомнила, видно, что в кладовке – шаром покати, и сгорбилась, уронила руки, не в силах сказать страшное слово согласия. Настя замерла, прижалась крутым плечом к косяку – была, горела до последней минуты надежда! – да не то нынче время, чтобы надеждам сбываться. Подняла мать сухие глаза, постарела еще сильнее, обмахнула себя крестным знамением и дала согласие. Витька о свадьбе заговорил, забегал молодым петушком по тесной избенке, а сам глазами липкими уже всю Настю успел ощупать. Настя прижималась к косяку плечом, ни живая ни мертвая, и лишь одно чуяла – мажут ее грязью по всему телу от макушки до пяток. Чуяла, да деться никуда не могла. Откажи она сейчас, зауроси – пропадут ребятишки, как пить дать, пропадут: у младшенькой сестренки живот с голодухи стал пухнуть. Вон как они все на мешок с мукой уставились, ничего больше не видят и не слышат. Настя вздохнула, оторвалась от косяка, как от последней своей защиты, и пошла, мелко переставляя онемевшие ноги, провожать новоявленного жениха. Витька не утерпел, в тот же вечер затащил ее в сарайку, хряпнул через колено на землю и засопел, захлебываясь, прямо ей в лицо. А Настя лежала с закрытыми глазами, перемогала дурную боль, и все казалось ей, что не она это, а совсем другая девка, чужая и ей, Насте, незнакомая.

Свадьбу на воскресенье назначили, а сегодня суббота, последний вольный день. Настя ушла за Цыганское болото, в черемуху, рыдала там и билась головой, катаясь по земле. Утешать ее было некому. Матери и так тяжело, малые ничего не понимают, рады-радешеньки, что в избе хлеб появился, Елены, лучшей подружки, и той нет – угнали ее на дальний сплав.

Дурнопьяном полыхала цветущая черемуха, земля, расцарапанная Настиными ногтями, запашисто отдавала весной и любовью, тяжелым гулом просекали темноту майские жуки, и небо над головой стояло высоким и светлым.

А во второй своей половине ночь задышала холодом, морозные волны покатили в низины, набухли там и стали подниматься вверх. Съеживалась цветущая черемуха, никла, опахнутая изморозью трава, и по небу, враз потемневшему, полетели вперегонки сизые тучи, столпились над Малинной, распахнули набрякшие животы, и густой майский снег полетел на землю. Белым-бело было утром в день Настиной свадьбы.

2

Черемуха в тот год, примороженная поздним снегом, не уродила.

Последний плот на лесоучастке связали и приготовили к сплаву в конце июля. Лето выдалось жаркое, река на глазах мелела, и старший Бородулин стоял у баб над душой, подгоняя их с утра до вечера криком и матерками. Бабы валились с ног, лица от комарья распухали, старенькие кофтенки выбелились от пота и выгорели на солнце. Вечером, когда работу закончили, и длинный плот закачался серой заплатой на обской воде, даже на радость не осталось сил. Молчком собрали багры, топоры, сложили их в будку и молчком же подались напрямую в деревню – протока обмелела, и переходили теперь ее вброд.

За сплавную страду старые сапоги у Елены разбились донельзя, подметки отстали, и, чтобы не потерять их совсем, она разулась и шла босиком по колкому ежевичнику, не слыша боли. В последние месяцы Елена как одеревенела: все ей было не в радость и не в чувство. Только в коротких снах приходило облегчение – видела она в них Василия. Он являлся в той же белой, расшитой рубашке, ложился рядом с ней, и Елена замирала со счастливым стоном, сунувшись ему лицом под мышку, как воробей под застреху. С самого начала не поверив казенной бумаге, она и теперь не верила, что Василий погиб – не может такого случиться, как не может посреди ночи подняться в зенит солнце. Верила Елена своим снам, верила приходящему к ней Василию и его тихому голосу:

"Ты жди меня, Ленушка, жди, я вернусь, руки вот только развяжу со своей работой и вернусь".

Задумалась Елена, споткнулась, вскинула глаза, а уж подошли к протоке. Вода стояла неглубоко, прогрелась за день, и сбитые, растертые ноги в ней сладко заныли. Не перебродить бы протоку, а пойти вдоль берега, не вынимая ног из парной воды. Елена замешкалась и не расслышала сразу бородулинский голос, а расслышав, не поняла поначалу, чего он от нее требует. Бородулин, поглядывая на носки хромовых сапог и стряхивая с галифе паутинку, в третий раз зычно скомандовал:

– Э, Елена, кому говорю! Ну-ка переплавь меня на ту сторону. Сапоги марать неохота. Давай, уважь старого человека.

Бабы примолкли. Всякое они видели, всякое Бородулин вытворял, но такого еще не случалось. А Бородулин приподнял хромовый носок, крутнул им туда-сюда, любуясь блеском, и в четвертый раз крикнул сердито:

– Давай, давай, Елена, баба ты могутная, как перышко меня перемахнешь.

Елена будто в первый раз увидела лоснящееся лицо Бородулина, китель его военный, перетянутый широким ремнем, и сразу поняла, что человеку этому мало властвовать над ней как начальнику, он еще и над душой ее властвовать хочет, придавить ее желает носком хромового сапога, чтобы никогда не распрямилась она ему на сладость и была бы до конца века скукоженной. Придавил же сынок его, Витька, Настину душу – за год слиняла девка, будто в ней свет затушили. А в Елене свет этот еще горел, пробивался сквозь нужду и непосильную работу. Погасни он – ей и жить дальше не с чем, да и незачем.

Елена бросила сапоги на землю, развела руками перед собой, словно расчищая пространство, повернулась спиной к Бородулину и присела на корточки. Тихо ахнули бабы. Бородулин лег пузом на женскую спину, придавил позвоночник железной пряжкой ремня и задышал в ухо. Едва-едва выпрямилась Елена под тяжелой ношей. Подсекались ноги в коленках, железная пряжка врезалась в позвоночник, казалось, переламывала ее напополам, и уху было жарко. Качнулась и пошла, напрягаясь до красных мошек в глазах. Мотало ее из стороны в сторону, булькала теплая вода, а неторопкое течение сносило вправо обремканный подол старой юбки. Бабы пристанывали, словно на каждой из них сидело по Бородулину. На середине протоки Елена остановилась. Ловко, по-кошачьи, изогнулась, дернулась и стряхнула ношу. Бородулин упал на спину, бултыхался, пытаясь подняться, но дно было илистое, и он оскальзывался, по-бабьи вскидывая руки.

Елена вымахнула на берег, крикнула сорванным голосом:

– Вздумаешь еще изгаляться – зарублю! Слышишь?! Багром башку проломлю, а там хоть под расстрел!

Бабы совсем онемели. Бородулин наконец-то встал, ошарашенно хлопал глазами, с кителя и с галифе текла вода.

– Замордую! – хрипло выдохнул он, глядя вслед Елене, которая шла, не оглядываясь, к дому.

Замордовать он ее не успел. Ровно через неделю старшего Бородулина хватил удар, будто на две половины разрезало: левая сторона нормальная, а правая рука и правая нога не двигались, щека же правая посинела, как у покойника. Он пролежал лежнем полтора года, день и ночь кричал криком, материл безмолвную Настю, убиравшую за ним горшки, изводил сына, то и дело напоминая ему, что спас от фронта, а значит, и от смерти, и что сын теперь – вечный его должник. Витька слушал, кивал, приговаривал: "Спасибо, тятя, спасибо". И тихо его ненавидел, а временами готов был удавить собственными руками. Зелье он теперь варил сам, крадучись хлебал по ночам, чтобы поддерживать болезнь, давился, блевал от вони и всякий раз после этого бил смертным боем Настю, которая давно слиняла и высохла. Она сносила тычки безмолвно и покорно, словно старая лошадь.

3

Высокая-высокая стояла изба. Двускатная крыша – под небо. И окна – высокие, от завалинки до карниза. Изба купалась в солнечном свете. Он плавился, струился по свежим сосновым бревнам и насквозь просвечивал их желтовато-смолевое нутро. Изба сама светилась, как солнце, и звенела, как колокол. По два голубка сидели на каждом наличнике и ворковали, касаясь друг друга клювами. Деревянные резные цветы по карнизу распустились и стали розовыми. По гребешку крыши скользили невесомые облака и уплывали, обдавая накоротке бегущей тенью. Землю и небо связывала изба – крепкая, звонкая, приготовленная для многодетной и многоголосой семьи.

Ахнула Елена – никогда еще такой не видала! – замешкалась на высоком крыльце, качнулась к перилам, но Василий перехватил ее руку, легонько сжал своими крепкими пальцами и повел следом за собой по широким строганым доскам. Горячие от солнца, они ласкали подошвы босых ног. Через сенки прошла Елена вслед за Василием в саму избу. В ней было пусто. Ни тряпички на окнах, ни ухватов в куте, ни стола, ни табуретки. Одна лишь русская печка да толстые деревянные лавки вдоль стен. Просторно, вольно – обживай и радуйся.

"Садись, Ленушка, вот сюда на лавку садись, погляжу на тебя, соскучился".

"Чья же это изба, Вася? Мы куда пришли-то с тобой?"

"Наша, Ленушка, наша, а тебе что, не глянется?"

"Гля-а-нется. Как в сказке. Я таких изб сроду не видала и не думала, что бывают".

"Есть они, Ленушка, есть, не на земле, так в душе. Дай-ка мне руку твою, я подержу. Тяжко мне без тебя, Ленушка, тяжко".

"Ой, Вася, а что же руки у тебя в глине? Вымыл бы ты их. Вон какая рубашка белая, возьмешь да и замараешь".

"Это не глина, Ленушка, это пот с кровью засохли. Их не отмоешь. Да они и не мараются".

"А когда ты домой придешь, Вася? Пятый год как война кончилась, а я все одна, высохла от бабьей тоски. Что же ты так долго задерживаешься?"

"Работы много, Ленушка, тяжелая она. Вот переделаю ее и приду. Ты жди. Про жизнь про свою расскажи мне. Как тебе живется, светлая?"

"Ой, Вася, по-всякому. Начальником у нас теперь Витька Бородулин, вместо тяти назначили. А он меня терпеть не может, живьем готов проглотить. Все пихает, где потяжельше. Нынче на раскряжевке работаю. Мужики, какие вернулись, своих баб из лесу забрали, а я вот со вдовами вместе работаю. Он за что меня, Витька-то, не терпит? За то, что я его не боюсь и правду в глаза скажу. Ему над людьми владать надо, а я не поддаюсь. Старшему не поддалась и младшему не поддамся. Я, Вася, крепкая, меня как палку через колено не переломишь. Вот он и выходит из себя. Вроде всю власть забрал, а тут осечка. Сломайся я, поклонись ему в ножки, так он живо мне местечко полегче отыщет. Только этому, Вася, не бывать, я лучше в лесу от надсады загнусь. Надсаду вылечить можно, а вот душу покалечишь – до самой смерти стонать. А у Витьки с Настей детей нет, забил он ее, видать, совсем, вот она и не рожает".

"Эх, далеко я, не дотянуться… Ты уж прости, Ленушка".

"За что прощать-то? Ты передо мной ни в чем не виноватый. Ты у меня один-единственный".

"Все, Ленушка, кончился наш час. Возвращаться мне надо. Но ты меня жди, я еще приду и насовсем тоже приду. Жди".

"Приходи. Я тебя дождусь".

Следом за Василием, так же как и вошла, вышла Елена из избы, оглянулась и увидела: по одному голубку спорхнуло с каждого наличника, они взлетели и на самом верху, над облаками, закружились стайкой.

Глава седьмая

1

В доме у Шатохиных, в непривычной тишине, звонко чакали часы. Степан поздоровался – ему никто не ответил. Тогда он заглянул из прихожей в большую комнату. За столом, спиной к дверям, сидел Сергей, понурив седую голову. На столе стояли стаканы с водкой, накрытые ломтями черного хлеба, на двух тарелках высокими горками лежали румяные блины. Ничего не тронуто. Чакали и чакали в тишине часы. Их металлический, неживой звук казался лишним, его хотелось убрать.

Отзываясь на голос Степана, Сергей медленно, тяжело повернул голову, глянул из-за плеча. Взгляд уходил мимо гостя.

– Проходи. Садись.

Стаканов с водкой, накрытых ломтями черного хлеба, было четыре. Присев на табуретку, увидел Степан, что лежала еще на столе маленькая, любительская фотокарточка с обтрепанными грязными уголками. Четверо молоденьких солдатиков, сунув пилотки под ремни и положив друг другу руки на плечи, весело, по-петушиному задиристо, глядели в объектив. Хэбэ по-неуставному расстегнуто, из распахнутых воротников торчали тонкие, еще жидкие шеи. Степан смотрел на фотокарточку и ни о чем не спрашивал. Ему все было ясно.

Чакали часы, откидывая секунды.

Тяжело наваливаясь на стол локтями и грудью, опустив вниз плечи, Сергей не шевелился и взгляда не поднимал.

За окном ломались и дробились на снегу лучи солнца, белый забор вспыхивал и искрился, но в комнате стоял полумрак, словно вползли в нее вечерние сумерки.

Сидели Сергей и Степан, не обронив ни единого слова, а между ними стояли поминальные стаканы и лежала фотокарточка. Боязно было заговорить, и молчать становилось невмоготу.

Лица мальчишек на фотокарточке оставались навсегда молодыми и задиристыми. А какими они были там, тогда, в последнюю минуту, когда переваливали ребята за неведомую черту, отсекающую живой мир от мертвой смерти? Что подумалось им? Что привиделось?

…Росла возле почты, вымахнув выше крыши, старая береза с плакучими ветками, спускающимися чуть не до самой земли. Был еще август, и Степан, выйдя с почты, вдруг увидел, что ветки березы просекло желтым листом – осень скоро. А он в заботах о доме даже не разглядел, как скользнуло мимо него лето. Еще одно лето и еще один год плотно приклеились к прожитому. Раньше никогда не обращал внимания: осень на дворе, зима ли – без разницы, а вот сейчас, впервые, тонко заныла жалость, что не успел разглядеть нынешнее лето, запомнить его, а оно быстро скользнуло мимо и оставило впереди лишь махонький кусочек, да и тот сверкнет – и не заметишь. И ничего уже не вернешь.

Ветерок шевельнул березу, и один лист отломился от ветки, плавно скользя, как под горку, поплыл к земле. Степан приподнялся с лавочки и успел его перехватить. Лист был сухим и невесомым.

Внезапное ощущение быстротечности и неповторимости времени, то самое ощущение, которого он раньше никогда не испытывал и тем более над которым никогда не задумывался, по-особому остро и зримо обозначилось в листе, украшенном по краям острыми зубчиками и усеянном мелкими, красными точками. Степан разглядывал его так, словно видел впервые в жизни. Тонкие прожилки змеились по нему от середины к краям, еще недавно упруго бился в них древесный сок, а теперь все умерло, высохло и не оживет.

Тихонько отпустил лист, и он послушно лег на притоптанную возле лавочки землю, шевельнулся и затих. Весной появятся на старой березе новые листья, зашумят, залопочут, но это будут уже иные листья, иная жизнь, а этот, первым слетевший с ветки, уже оттрепыхался. Скоро погонит его ветром, вымочит дождем и где-нибудь далеко отсюда прижмет первым снегом к земле, он врастет в нее, смешается с ней и исчезнет. Но должен ведь остаться хоть какой-то след, пусть самый малый и незаметный? Где он, в чем? Степан поднял голову к самой макушке березы, на которую лазил, обдирая коленки, еще мальчишкой. Не шелохнувшись, верхушка плыла в небе. Долго смотрел на нее, придавленный своим же собственным вопросом, ответа на который у него не было…

Назад Дальше