Грань - Щукин Михаил Николаевич 31 стр.


Бросить бы ее да помоложе девку найти, но должность не позволяла. За моральным обликом в районе строго следили. Немало мужиков погорело на этом скользком деле. А Бородулину сгорать ни к чему. Радость, которой так не хватало ему, заменял властью, тихонько прибирая к рукам всю Малинную. Лес нужен на новую избу, сенокос получше, лошади, чтобы те же дрова и сено привезти, – все через него, Бородулина. А он может и вырешить, а может и на порог конторы показать. Лучше отца научился Виктор Трофимович распознавать людей, любую нужду их и слабость оборачивал себе на пользу и радовался, когда еще один человек не мог и шагу шагнуть без оглядки на начальника лесоучастка. А вот к Елене никакого хода не было, ни мытьем, ни катаньем не мог ее достать. И пока ходила она перед ним, несогнутая, не спалось ему и не радовалось.

А Елена начала рубить сруб.

Вскинула глаза в вечереющее небо, увидела под самыми облаками прочную, двускатную крышу и глянула затем на землю, на толстое бревно с желтыми смоляными брызгами. Глаза боятся, а руки делают. И она взяла в руки лучок. Железные зубья влезли в дерево, и брызнули на обе стороны пахучие опилки. Подпилила с одного конца бревно до середины, сколола запил топором, потом – таким же макаром с другого конца. И другое бревно, и третье, и четвертое. Уложила их встык и замкнула пространство будущими стенами. Чтобы в чашечку сруб рубить или в лапу, не хватало сил и сноровки, потому и придумали вдовы свой способ – бабий угол. В бабий угол рубила свою избу Елена. Прибегала вечером с работы и сразу хваталась за топор или за пилу. Когда сводило поясницу тугой болью и руки переставали слушаться, наливаясь тяжестью, она распрямлялась со стоном и запрокидывала голову в небо, в то самое место, где двускатная крыша подпирала голубизну. Подпирала прочно, надежно, и облака, подсвеченные снизу закатом, плавно обтекали ее. Прибывала сила, тяжесть уходила из рук, и Елена снова бралась за работу.

Сруб рос.

На смолевых щепках выбрызгивала под солнцем смола, и пахло от нее новой жизнью. Руки у Елены тоже пропахли смолой, и засыпала она теперь с этим запахом, видя как наяву земляничную поляну в июньском бору, где они впервые поцеловались с Василием.

В воскресный день, соскочив спозаранку, услышала вдруг Елена в переулке бабью разноголосицу. Глянула и обмерла – все товарки ее, вдовы малиновские, шагали на подмогу с топорами и пилами. Все, до единой. Будто муравейник вокруг сруба зашевелился. Звонко и по-молодому звенели голоса:

– Принимай помочь, Елена! Спасибо после скажешь!

– Мы тебе не избу, а хоромы изладим!

– Топором тоску расхлешшем!

– Эх, поберегись, девки! На святое дело ни руки, ни плеча не пожалею!

– А ну, взялись покрепше, вспомним, как миленка обнимали!

– Елена! Вернется Василий – каждый год рожай. Чтоб на каждой лавке по семеро сидело!

– Ничо, бабоньки, выдюжим! Нас теперя ни огонь, ни вода не возьмет!

– И-и-и, взяли!

Ни на минуту говор не затихал. Бабы работали истово, торопились, будто стог перед дождем дометывали. И не избу ладили они, а надежду свою, одинокими, холодными ночами выношенную, укрепляли. И шаталась она временами, и рухнуть уже была готова через столько-то лет, но – дюжила… а вдруг?

Живели выплаканные глаза, всплескивался в них новый свет, девичий румянец распускался на щеках – эх, завивай горе веревочкой, поживем еще, пока надеемся! Разгуляется и на нашей улице великий праздник!

Работу оставили, когда уже потемки грянули и обуха топора не разглядеть было.

Но и после этого не разошлись.

Расселись на бревнах и с такой силой ударили старинную песню, что вздрогнула вся деревня.

Ты заря ли моя, зорюшка.
Ты заря ли моя утренняя.
Поутру рано взошла
Выше леса, выше темненького,
Выше садику зелененького.

Вздрогнул и вскочил с кровати Бородулин, ошалело приник к окну. Зашлась в неслышных рыданиях Настя, которую он исколошматил сегодня до синяков и не пустил на помочь.

А песня разлеталась вширь, набирая силу, и звезды, желая расслышать ее получше, срывались, чертили по небесному склону огненные дуги и затихали в полях и в бору.

У ворот-то стоит батюшка родной.
Меня, девицу, с игры домой зовет,
Я нейду, не слушаю,
Не пойду я, не послушаюсь:
Не допеты мои песенки,
Не дотянут тонкий звонкий голосок,
Не доиграны веселые игры.

И вспоминала каждая из поющих вдов свою быстро мелькнувшую весну, и голоса отца и матери, зовущих с позднего гулянья, и голос своего залеточки, и сладкие ночи – жаль, что мало их было. Но ведь были, были! Горели светлым теплом, которое до сих пор греет, потому что не может человек без тепла жить и без надежды.

Поздно за полночь расходились вдовы. И каждую из них провожала Елена добрым словом – больше ей отблагодарить было нечем.

А во сне услышала стук топора. Стук был гулким и крепким – в мужицких руках топор играл. Хотела проснуться, но сил не было глаза открыть. А утром сунулась к бревнам, чтобы щепок на дрова набрать, и обомлела. Новый венец был на срубе уложен, да еще как уложен! Чашечка в чашечку лежали бревна, да так плотно, что иголку между ними не просунешь. Мастеровые руки угадывались, такие в Малинной только у Василия могли быть. Она подошла и погладила бревна.

– Спасибо тебе, Вася, видишь, как ладно получилось. Не наш угол, не бабий. А я вот расхозяйничалась. К осени, думаю, построюсь. А там и ты придешь… Взял бы да заявился на новоселье. Приходи скорей, Вася, без тебя мне и жизнь не в жизнь… Приходи.

Не раз еще слышала Елена стук топора по ночам, а наутро обнаруживала венец, срубленный в чашечку. Так и рос сруб – вперемешку: три-четыре бабьих угла, да один мужичий, плотницкий.

Осенью Елена перебралась в новую избу и созвала всех малиновских вдов на новоселье.

2

Кончился недолгий праздник. Отгорел с печалью, как тихое бабье лето, что мигнуло коротким обманом тепла и солнца да тут же и погасло. В новой своей избе, проводив с новоселья товарок, убрав со стола и вымыв полы, сидела Елена одна, смотрела в темное окно, за которым дышала уже ознобом и инеем скорая зима, и все ждала, вслушиваясь и вздрагивая при каждом шорохе, тяжелых шагов на крыльце и нетерпеливого стука в дверь. Но только ветер подавал свой голос, гоняя по ограде опавшую с тополей листву да посвистывая в голых ветках. Поздно, ночь уже.

Вздохнула Елена, отошла от окна и остановилась у двуспальной кровати с блестящими шишками на спинке, с тугой панцирной сеткой и с холодной, прямо-таки ледяной простыней, с таким же негреющим одеялом. Обреченно легла и скатилась в сон.

Ступеньки крыльца не скрипнули, и стука в дверь не послышалось – в избу Василий вошел неслышно. Его покачивало, и он искал руками твердую опору. Руки были серыми, как земля. Изодранная шинель, перехваченная брезентовым ремнем со ржавой пряжкой, висела на нем мешком, а с разбитых ботинок осыпался на цветастый половик черный песок. Погнутая каска с оторванным ремешком зияла двумя рваными дырами. По серой шее яркой ленточкой стекала кровь. Лицо, обметанное щетиной, чернело неподвижно.

Ни разу он таким не приходил. Елена сжалась и вцепилась зубами в подушку, задавливая в себе крик. Холодом, мраком земляным дохнуло от Василия. И невидимое что-то, рукой неощутимое, звонко лопнуло в тишине избы, раскатилось в темноте дребезжащими осколками, а когда эти звуки затихли, тишина омертвела, а темнота слилась и заслонила Василия. И лицо его, и шинель, и ботинки, с которых сыпался черный песок. Остался голос. Елена слушала его и крепче стискивала зубами подушку – боялась, что закричит.

"Прости меня, Ленушка, я попрощаться с тобой пришел. Слово давал, что вернусь, а теперь забираю его на попятную. Не обманывал я тебя, верил, что из-под земли выцарапаюсь. Меня ведь, Ленушка, землей завалило – глубоко. Живого завалило. Все думал, что выцарапаюсь, и царапался, сколько мог. А нынче силы кончились. Надо мной уже, Ленушка, зябь нынче вспахали, а весной сеять будут. Не выбраться. Тут я, Ленушка, останусь, навсегда. Земля сырая, тяжелая, из-под нее не выскользнешь. А ты живи, Ленушка, до-о-олго живи. И за себя, и за меня живи. Ребеночка роди. Роди, Ленушка. Изба без хозяина наполовину пустая, а без ребятишек пустая насовсем… Прощай, Ленушка, прощай, светлая… Ле-е-ну-у…"

И оборвался голос на вскрике, как срезанный.

А Елена лежала, не шевелясь, сжимала зубами пресную наволочку, и даже слез не было.

Холодно, пусто, горько. Шебаршат на остылой земле жестяные листья. Зима, пыхая инеем, вплотную подступила к деревне.

Елена расцепила зубы, поднялась с постели, так и не нагретой, засветила лампу. Даже единой песчинки не осталось на половике. Дверь была прихлопнута и на толстый крючок заперта. Отомкнула его и вышла на крыльцо – в темень. Ветер заполоскал подол белой рубахи, впился в тело и осыпал его ознобом, но Елена не уходила, смотрела в темень, что-то надеясь увидеть. Ей надо было увидеть. Напряглась до рези в глазах, до нутряного стона, потянулась вперед, и темень разорвалась. Близко, у самого лица парила, невесомо покачиваясь, ветка черемухи. Она цвела. Дышала неистовым запахом новой жизни, которая зарождалась на ней, обещая в середине лета тяжелые плоды.

3

Летом, на рассвете самой короткой июньской ночи, Елена родила сына. В садике перед малиновской больничкой пели птицы, оглашали округу разнобойными голосами, и голоса эти, сливаясь в единый хор, широко раскатывались по теплой земле. Елена облегченно улыбалась сухими, искусанными губами, слушала птиц, а рядом лежал маленький человек, плоть от ее плоти, тоже слушал птиц и мудро, по-стариковски, спокойно взирал на мир, в который пришел. Елена слышала сердцем, что он понимает ее судьбу, чувствует ее боль и благодарен за мир, распахнувшийся перед ним, и за голоса птиц, которые на все лады звенели о жизни.

Выпустив его в эту жизнь, в которой сама Елена досыта нахлебалась всякого и которую все равно любила, не потеряв в ней ни веры, ни правды и не дав никому растоптать душу, она тихонько зашептала сухими губами, вкладывая в сына, в память его и в кровь простые слова:

"Живи, сынок… Живи, мой светлый… Помни, что горе и надежда тебя породили, зло на тебя дышало, но и добро рядом ходило. Живи за всех, кого война подрезала.

Дорога впереди длинная, ухабов и ям много встретится, и люди разные встретятся. Падать будешь и подниматься, но об одном никогда не забывай – пуще всяких богатств и здоровья душу беречь надобно. Она от рождения всем людям чистой дается. А у чистой души и вера крепкая. Поверишь крепко – всего достигнешь, при вере даже смерть не страшная.

На судьбу не кивай, какой бы она ни выдалась, на судьбу только слабые кивают, в себе сначала правду найди, в себе самом, верой ее укрепи – никто с ног не сшибет.

Если зло встретится – стой до конца. Помни – один раз сломаешься в сердцевине, больше уже никогда не выпрямишься.

Слабому помоги, заблудившегося выручи, а награды за доброе дело не жди никогда и не требуй.

Придет время – и уйду я, одного на земле оставлю, но и рядом с тобой всегда буду духом своим. И знай – не один ты, не для одного себя живешь, я и Василий рядом с тобой. Отец и мать. Мы в глаза тебе посмотрим, хотя и не увидишь нас. Какие бы слова тебе ни говорили, одному верь: Василий, мой единственный, – отец твой.

Родятся свои дети, и они тебе в глаза посмотрят. Будь и перед этими глазами чистым. Слукавишь – не простят они.

Воды и огни, стихии небесные и твердь земная! О едином прошу – поберегите сына моего. Водой не утопите, огнем не спалите, громом не разразите, ибо над вами, как и все мы, грешные, он не властен. С людскими напастями он должен сам справиться, а вас прошу – поберегите.

Живи, мой светлый, живи!

Живи, сынок, я благословляю тебя!"

Пели, не умолкая, птицы, и солнце, по-утреннему свежее и еще не усталое, било своими лучами в окно, блескучее – до слезы.

Глава двенадцатая

1

Широкие, костистые руки лежали поверх красного стеженого одеяла и вздрагивали. Кожа на них была бескровно-серой и сморщенной, с белесыми полосками старых шрамов, изнутри ее бугрили крутые вены. Былая сила, расторопная ухватка ушли из этих рук, вытекли, как вода из пробитого ведра, и последних капель хватало только на вздрагивания, от которых подпрыгивали кривые пальцы с раздутыми суставами. Степан смотрел на руки, поднять глаза повыше, и глянуть в лицо Бородулихе было страшновато. Свечка под иконами в переднем углу тоже вздрагивала, и маленькая боковушка просторного бородулинского дома казалась еще меньше и ниже от неверного, колеблющегося света. Единственное окошко, выходящее во двор, наглухо закрывали толстые темные шторы, сшитые из старых шалей, и не верилось, что за окнами сейчас еще вовсю светло и что еще греет по-вечернему усталое солнце.

Бородулиха свалилась в одночасье. Стала задыхаться, жаловалась, что ломит грудь. Ее отправили в район, в больницу, из района – в город, а из города Петр вскоре привез тетку домой: рак. Врачи рассудили, что старухе лучше умереть дома, чем на казенной койке в больничной палате среди чужих людей.

Обо всем этом Степан хорошо знал от соседей и жалел Бородулиху – не такая уж старая, могла бы еще жить да жить. В дом он к Бородулиным не ходил и идти не собирался. Но сегодня после обеда нежданно-негаданно заявился Александр и, глядя на него тихими, небесными глазами, сказал, что старуха просит прийти и поговорить. Степан возился с мотором, торопясь на реку, но когда увидел Александра и услышал от него новость, отставил срочные дела в сторону. Пока вытирал ветошью руки и отмывал их с мылом под умывальником, пока стягивал грязную робу и надевал чистые штаны и рубашку, Александр ходил за ним след в след и не спускал глаз, словно опасался, что Степан сейчас передумает и исчезнет. Появление Александра, с которым они не разговаривали с самой весны, да и виделись раза два-три, мельком, приглашение к Бородулихе – все это было странно и даже дико, но расспрашивать ни о чем не стал – раз зовут, значит, надо.

И вот он стоит перед широкой деревянной кроватью, на которой лежит Бородулиха, видит ее усохшие, вздрагивающие руки и чует сзади негромкое, но напряженное дыхание Александра.

– Никак Степа? – Голос у Бородулихи зашелестел, словно сухая бумага. Серые руки на красном одеяле дернулись и замерли, потом пальцы стали медленно подгибаться, сжимаясь в кулаки. – Ближе подступи, Степа, я на тебя гляну.

Он коротко шагнул вплотную к кровати и увидел лицо Бородулихи. Оно казалось расплющенным, щеки и виски глубоко запали, синие губы провалились, и только ноздри заострившегося носа широко раздувались, темнея на белом лице глубокими провалами. Дышала Бородулиха с тяжким присвистом, и в груди у нее хлюпало. Степан едва сдерживался, чтобы не отвернуться.

– Степа, – слабо позвала Бородулиха. Александр за его спиной задышал напряженней. – Степа, я быстро скажу, я тебе, сынок, одно скажу – накажи Бородулина, не дай ему жизнь наверху дожить. Ты можешь, я знаю, ты ему не поддался. Он меня всю жизнь топтал и взял, купил, как корову, за два мешка муки. Хряпнул, как палку через колено, я его всю жизнь боялась. Убить думала и боялась, а теперь смерть, теперь не боюсь. Прищеми его, Степа, не дай спокойно дожить. Я знаю как… – Бородулиха задохнулась, схватилась руками за хлюпающую грудь, и из глаз у нее выкатились слезы от напряжения, щеки и виски покрылись бисером пота.

– Настасья Ивановна, – Александр выступил из-за плеча Степана и наклонился над кроватью. – Я же говорил, вы же знаете…

Бородулиха напряглась, как струнка, и у нее прорвался голос, неожиданно твердый и жесткий.

– Я, Александр, все знаю. Не по-божески, скажешь? А людей губить, жизни топтать – по-божески? Самое это божеское дело – Бородулина прищемить. За меня, за всех, он и Петра сгубил…

Отдернула руки от груди, словно их обожгло, и сухими, горячими пальцами вцепилась в ладонь Степана, потянула его к себе ближе, и он, пугаясь влажных, расширенных глаз старухи, наклонился, ощутил запах немощного, больного тела.

– Я знаю как. Я все знаю. Слушай, Степа. Он по четвергам рыбу в город отправляет, какую скупил. За крутояром, в забоке, избушка там, в два часа ночи они приезжают. И рыбу отправляет, и барахло берет, раньше дома, а при тебе – там… Ох, Степа, Христом Богом молю, могла, на колени бы встала… Неужели ему ничьи слезы не отольются?

Она снова задохнулась, закатила глаза, страшно обнажив белки в тонких, красных прожилках, и слабо махнула рукой, подавая знак, чтобы уходили. Степан выскочил первым – сил уже не было оставаться в боковушке, освещенной жидким пламенем свечи. Александр догнал его только возле дома.

– Степан, подожди…

Тихие, небесные глаза смотрели умоляюще. Степан знал, какие слова сейчас будут сказаны. Обернулся, ухватил Александра за воротник выглаженной клетчатой рубашки, выдохнул:

– Зла не хочешь?

– Не хочу, Степан. Его сама жизнь накажет, вот увидишь.

– Когда? Срок мне назови! Зла не желаем, ручки пачкать не желаем, чистенький, как поцелуй ребенка! Ты ведь про Бородулина все до последней нитки знал. И молчал, как рыба. А со старухой…

– Она меня почитать позвала, а потом попросила, чтобы тебя позвал…

– Почита-а-а-ть! А ей мало молитвы, ей еще и справедливости надо. Сейчас она справедливости хочет, при жизни! А… говорить с тобой. Ладно, иди.

– Не езди туда, прошу…

Степан его не дослушал, развернулся и ушел.

Слабый, шелестящий, как сухая бумага, голос Бородулихи слышался ему весь день, он не смог избавиться от него и ночью: "Христом Богом молю, могла, на колени бы стала…" Сколько же беспомощной ненависти накопилось за долгую жизнь, если прорвалась она у последней черты такой истовой просьбой? Ворочался на диване, зажмуривал глаза, пытаясь заснуть, и тут же открывал их, потому что начинали видеться лица Юрки Чащина, Вали Важениной, а рядом с ними мелькали лица односельчан, и выплывало издалека спокойное лицо Бородулина с прищуренным взглядом. Значит, в четверг, а четверг завтра… Едва-едва дождался Степан утра. Утром съездил к участковому, и они договорились, что Степан спустится на лодке к крутояру, к избушке, а участковый доберется туда на мотоцикле, встретятся на развилке дороги, а уж потом будут брать.

Решив это дело, вернулся домой и сразу же взялся за прерванную вчера работу – ремонтировать мотор, который в последнее время стал чихать на высоких оборотах. А техника на сегодняшний вечер нужна была ему в полной готовности. Занятый делом, он и не заметил, как за спиной неслышно появился Бородулин – видно, мягкие комнатные тапочки скрадывали шаги. Степан заметил его, когда случайно обернулся. И в первый раз почуял на себе истинный взгляд Бородулина, не прикрытый и не замаскированный узким прищуром взгляд, который готов был проткнуть, прожечь насквозь, испепелить, а пепел раздуть по ветру. Бородулин не скрывал своего желания, и чем он свирепей, злее смотрел на Степана, тем тот был спокойней и уверенней в себе.

Назад Дальше