– Что… что сказать хочешь?
– Да ничего особого. Так вот, зашел. Мотор-то всерьез барахлит? Много работы?
– Много. Завтра еще хватит ковыряться.
Бородулин недоверчиво прищурился и попросил взаймы штук десять гвоздей, соток, – хватился доски прибить в пригоне, а больших гвоздей нет, и хозмаг закрыли на ревизию… Покатал гвозди на ладони, поразглядывал, пообещал вернуть, как только откроют хозмаг, постоял еще, посматривая сбоку на Степана, и ушел. "Доски ему прибить нечем, сукин кот. Проверять приходил, все вынюхать хочет. А хрен ты меня теперь перехитришь, теперь я ученый".
Поздно вечером, в темноте, он оттолкнул "казанку" от берега и на веслах неслышно вышел через Незнамовку и протоку на Обь. Воздух над рекой стоял сухой и жаркий, еще не остывший от дневного зноя. Небо высилось темное, без единого просвета. На западе, накоротке подсвечивая забоку, попыхивали зарницы, рвали край неба широкими, дрожащими полосами. Степан завел моторы и двинулся вверх по течению к крутояру. Темнота круто густела, в ней ярче и резче, в минуты набирая силу, заколыхались зарницы, скоро они сомкнулись, вытянулись на половину горизонта и замигали часто, настойчиво. Вдруг из огненно-красной мигающей полосы вызмеилась белая, яркая до рези в глазах молния и распорола небо изломанным зигзагом до самого купола. И началось буйство. Молнии перехлестывались, густо ветвились, застывали на несколько секунд, источая мгновенный, пронизывающий свет, срывались, и темнота после них смыкалась беспросветно, но ее тут же рвали новые молнии. Небо полыхало, мигало, раскраивалось вдоль и поперек без единого звука грома, без единой капли дождя. Вода и забока озарялись мертвенными отблесками. Низкий тальник, толстая, старая ветла с прогнившим дуплом, полузатопленная карча у берега, поднятый нос лодки – то одно, то другое вырывалось из темноты и пропадало. Лишь моторы резали тишину надсадным воющим звуком. Глаза ломило от неистовых вспышек.
Километра за два до крутояра Обь делала плавный изгиб. Степан прижал "казанку" ближе к берегу. Новая молния трепещущей трещиной опоясала небо через купол от одного края до другого, будто весь мир рассекла наполовину – Степан зажмурился, сжался и пригнул голову. Гулкий, раскатистый звук громыхнул совсем рядом, но это был не гром – звук шел с земли, а не с неба. По "казанке" как палкой ударило. Степан распахнул глаза. Гулкий, раскатистый звук повторился, и следом, сливаясь, снова громыхнуло. В Степана стреляли, палили дуплетом. Раз, еще раз. Визгнул, рассекая воздух, заряд. Он бросил мотор, рухнул плашмя на днище лодки. Из левого пробитого борта тугими струйками хлестала вода. Лодка быстро оседала. Степан вскинулся на четвереньки. Моторы еще работали. Круто повернул отяжелевшую лодку и нацелился ее носом в ближние кусты, по звуку определив, что стреляют с обрыва, а за кустами он скроется.
Разом вспыхнули две кривые молнии, и с обрыва снова ударили дуплетом. Тенькнула в носу лодки порванная жесть. "Казанка" завалилась набок и стала тонуть. Моторы заглохли. До берега оставалось метров пять-шесть. Степан схватил цепь и вывалился в воду, по самое горло. Дно было крепким, песчаным. Лодка совсем скособочилась, дернулась и ушла под воду. Волок ее на цепи по дну, вжимал голову в плечи и ждал новых выстрелов. Но вокруг было тихо, и только бесшумный разбой белых молний отражался на темной воде.
На берегу бросил цепь и свалился под кусты лицом вниз. Сил не было, рвалось и пресекалось дыхание. Мокрая одежда холодила. Густела нарушенная было тишина, а небо вдрызг расхлестывали извилистые посверки. Негнущимися пальцами выцарапал из кобуры пистолет, загнал патрон в ствол, поднялся и пошел, не прячась, не осторожничая, прямо к тому месту, откуда стреляли. Он шел, не чувствуя и не осознавая самого себя, твердо зная лишь одно: если сейчас кого-то найдет и если его не убьют, то убьет он.
Обшарил на обрыве все кусты, но никого не нашел.
Гром так и не прогремел. С неба посыпался прямой, мелкий дождик, ласково зашлепал, зашуршал по ветельнику, молнии притухли, вспыхивали реже, а скоро угасли совсем. Дождик оказался слабосильным, коротким, пошелестел и стих, даже не смог размочить сухую, закаменевшую глину на берегу. Темнота вызрела и сомкнулась так, что не видно было вытянутой руки. На ощупь вытащил Степан из лодки мокрый рюкзак, в котором упакованы были в резиновом мешке сухая одежда, спички и курево. Вздрагивая, переоделся, закурил и долго держал в сомкнутых ладонях живое пламя, пока спичка не догорела до основания и не прихватила пальцы. Бросил огарок, и теперь только красная точка папиросы маячила единственно светлым пятнышком на длинном и широком пространстве реки, забоки и неба, которое, утихомирившись, стало темным и непроглядным.
Не сомкнув глаз, всю ночь просидел Степан на берегу, не двигаясь с места и уже не чая дождаться утра.
Под утро затарахтел над обрывом мотоцикл. Приехал участковый. Он без толку просидел в засаде возле избушки, но так никого не дождался. Увидев простреленную лодку и узнав, в чем дело, сразу же насторожился:
– Ты никому не сболтнул, куда мы собираемся?
– Да нет, кому болтать-то! – сказал об этом с уверенностью и только потом засомневался.
Участковый пригнал из деревни машину, лодку отвезли в леспромхозовский гараж, там залатали пробоины, погрузили на ту же машину и подвезли на берег Незнамовки. И тут Степана осенило. А ведь знал один человек, точно знал, когда и куда он направится ночью. Спустив лодку на воду, бросив на берегу моторы, Степан прямиком кинулся к Александру. Тот дремал на кровати, отдыхая после ночной смены. Увидел влетевшего в дверь гостя и, бледнея, стал подниматься, заползая спиной на подушку. Так и есть! Александр отправился с уговорами к Бородулину, все рассказал, надеясь, что тот образумится и станет добрым. Пережитая ночь, звуки выстрелов и сполохи молний коротко мелькнули в памяти. Степан шагнул к кровати, завернул в кулаке воротник чистой, выглаженной рубахи и подтянул Александра к себе вплотную.
– Ты хоть понимаешь, что под выстрелы меня поставил? Понимаешь или нет? Плавал бы сейчас в Оби и рыб кормил! Не трясись, не буду я тебя бить! Не буду! Да ты же хуже Бородулина!
Оттолкнул бледного, перепуганного Александра, и ему захотелось вымыть руки.
2
А на следующую ночь на усадьбе Степана устроили погром. Все сделали тихо и сноровисто: отравили собаку, жидким гудроном облили крыльцо, этим же гудроном во всю стену веранды нарисовали матерное слово; залезли в погреб и до единой расколотили стеклянные банки с вареньем, в лагушок с квасом накидали земли, а кадушку малосольных огурцов вытащили наверх и опрокинули в уборной. Но самая большая поруха была в огороде. Толстым сосновым кряжем прикатали, как дорожным катком, огурцы, помидоры, дыни, изжулькали их и перемешали с землей, оставив вместо грядок и лунок темно-зеленое месиво. Весенние и летние труды пошли прахом.
Степан стоял посреди ограды, потерянно озирался и не мог ни на чем остановить взгляд. Увидел собаку. Она лежала у конуры, поджав под себя задние ноги и навсегда прикусив желтыми клыками кончик сизого языка. Мертвые остекленевшие глаза, подернутые белесой пленкой, были уставлены на крыльцо – видно, от дома, от хозяина ждала молодая сука спасения в последнюю минуту. Не дождалась, даже голоса подать не смогла – в момент скрутила отрава. Одна передняя нога застыла на перевернутой оловянной миске, и большая белая подпалина у самых подушечек была заляпана гудроном, разлитым не только на крыльце, но и по ограде.
"Это сколько ж его припасли, – подумал Степан. – Бочку, не меньше. Ну гудрон – ладно. А сколько злости накопили… Это ж сдуреть можно. И все на меня. Выходит, за глотку взял, если такая злость плеснулась". Вздохнул и сдвинулся наконец с места. Выбрался через поваленную калитку в огород, постоял возле кряжа, влажного от раздавленной овощи, попытался откатить его на место, но кряж не поддался. Значит, ночью был здесь не один человек, два-три – самое малое.
Вернулся в ограду, снова увидел собаку возле конуры, ее мертвые, белесые глаза и передернул плечами от мелкого противного озноба. Оглушенно тыкался по разоренной усадьбе и никак не мог сладить со страхом, который давил его изнутри, заставляя вздрагивать всем телом. Собачьи глаза виделись даже тогда, когда отворачивался от конуры. Чудилось, что в них тот же самый страх, что и у него самого, страх перед невидимой силой, не знающей ни пощады, ни здравого смысла, заряженной лишь злобой, которая подминает под себя все: будь то огород, дом, собака и даже, если уж так случится, – человек. Морозное дыхание беды, не нынешней, произошедшей ночью, а будущей, неведомой еще, коснулось Степана.
Он поднялся на крыльцо, прошел в избу. Гудрон прилипал к сапогам, и каждый шаг давался с трудом, с сухим треском. Лиза сидела у окна, раскрытого настежь, смотрела на разоренный огород, и ее покатые плечи под домашней кофточкой то поднимались, то опускались. Надо бы подойти, погладить эти плечи, сказать утешительные слова: мол, не так страшно, наведем порядок и с голоду не помрем… Но Степан рта не раскрыл. Беда дышала в лицо, и он ее не только предчувствовал, но, кажется, и начинал понимать – какой именно она будет.
Дорожка цеплялась к сапогам и тащилась следом. Скомкал ее, откинул пинком в сторону и присел на диван. Смотрел на низко опущенную голову Лизы, освещенную солнцем, на ее маленькое розовое ухо и снова думал, что надо бы успокоить жену, но не мог выдавить из себя ни слова.
Лиза откачнулась от подоконника, обернулась, и Степан удивился – глаза у нее были сухие. Она плакала без слез. Тряхнула головой, откидывая не прибранные с утра волосы. Они под солнцем огнисто вспыхнули, а когда Лиза отошла от окна, погасли.
Эту разруху в дом он накликал сам, по доброй своей воле. А имел ли он такое право – подставлять под удар Лизу и Ваську? Ведь еще неизвестно, что случится завтра. Если случится – как они останутся без него? Виноват, кругом виноват перед самыми родными людьми. И слов нет, сил даже нет, чтобы сказать что-то и утешить. Вскочил с дивана и выскочил на улицу.
Над собакой, над ее открытыми, белесыми глазами тяжело кружили навозные мухи. Брезгливо отпугнул их, освободил шею от ошейника. Мертвое тело оказалось тяжелым, и, пока он нес его на зады огорода, оно сильно оттянуло руки. Во второй раз хоронит он собак. В дальнем углу огорода долго ковырял лопатой сухую землю, уморился от нехитрой работы, а когда зарыл собаку и прибрал маленький бугорок, ни к селу ни к городу выплыла из памяти старая детская присказка: у попа была собака, он ее любил… Присказка имела начало, но не имела конца. Повторять ее можно было до бесконечности. А в жизни все имеет свой конец. Жданный или нежданный, хороший или худой, но он есть, и от него никуда не денешься.
Срочно требовалось найти дело. Любое. Лишь бы руки занять. Но дела он для себя не находил, и оставалось одно – на реку.
Степан далеко уплыл вверх по Оби, приткнул "казанку" на широком плесе и, выбравшись из нее, ничком лег на песке. Не заметил, как истаял день, а когда поднялся, река уже тонула в наползающих сумерках. Первая, робкая и трепетная, затеплилась над забокой звезда. Глядел на нее и, замирая, ждал: вот мигнет она сейчас раз, другой и потухнет. Но звезда не гасла, скоро обозначилась невдалеке еще одна, и первая, получив поддержку, стала разгораться ярче. Степан улыбнулся, опустил голову и побрел к лодке.
В доме было тихо. Васька спал, Лиза, как и утром, сидела у окна, будто и не поднималась весь день. Скатанная ковровая дорожка лежала у порога, полы, недавно вымытые, еще влажно блестели. Убиралась, порядок наводила.
– Лиза… – с усилием, словно перекатывая тяжелое бревно, позвал ее Степан и положил руки на покатые плечи. – Лиза… Ты меня прости. Нет у меня другой дороги. А ты забирай Ваську и уезжай. Уезжай.
Она не повернулась к нему, смотрела в темноту за окном, и мягкие плечи под ладонями Степана не вздрагивали, были спокойны. И голос, когда она заговорила, тоже был спокойный и ровный:
– Я сегодня целый день думала. Знаешь, почему тебя всегда упрашивала, чтобы ты жил спокойно, и ругалась из-за этого? Я угадывала, что тебя можно еще уговорить, в тебе самом уверенности полной не было. А теперь, – Лиза вздохнула. – Теперь она есть. Теперь я даже и уговаривать тебя не стану. И не поеду никуда. У меня одна дорога – за тобой. Страшно, а все равно за тобой пойду, хоть куда…
Она снова вздохнула и замолчала, пристально вглядываясь в ночь, словно хотела разглядеть в ее темноте что-то такое, что ведомо было лишь ей одной.
3
Утром на сухую, изголодавшуюся по влаге землю опрокинулся спорый дождик. От капель вздувались на реке белесые пузырьки, их сносило течением, и они лопались. Плотный морок, завесив округу, густел и шевелился. Солнце не поднималось. Мутно мигнула подслеповатая полоска зари и потухла. Степан подносил к глазам бинокль, прикрывая его окуляры от дождя козырьком фуражки, настороженно обшаривал мутные берега и мутную реку. Река и берега были пустынны. Кто в такую расквасицу станет пулькаться в воде? Но Степан нутром угадывал – на реке кто-то есть. И бинокля не опускал. Предчувствие не обмануло. На берегу возле Глубокой протоки виднелась темная, широкая полоса, какая остается обычно от мотни невода. Она была усеяна рыбьей чешуей. В забоку втягивались глубокие вдавленные следы. Значит, люди шли не налегке, а с тяжелой поклажей, торопились, даже не успели забрать весь улов – в тальниках валялись и еще шевелили жабрами матерые лещи. Степан скинул дождевик, пригнулся и нырнул в молодой подрост ветельника, стараясь не потерять из виду глубоко вдавленные следы. Они уводили дальше в забоку. Возле старых, разлапистых ветел, которые стояли за подростом, в густом ежевичнике, наткнулся на мокрый, скрученный невод и брошенную комом поплавную сеть. Нагнулся и тут же боковым зрением уловил – справа качнулись ветки и уронили тяжелые капли. Рывком поворачиваясь направо, выпрямился и сразу же услышал за спиной шорох и чавк. Дернулся на этот шорох и чавк, но опоздал. Удар по затылку выбил из-под ног землю. Степан рухнул лицом на примятый, колючий ежевичник, ощутил на губах пресную влагу и выгнулся, пытаясь перевалиться на левый бок, чтобы освободить правый, – там под пиджаком была кобура с пистолетом. Уже тянул к ней руку. И не успел. Со свистом рассекая воздух, прямо перед глазами вонзилось в землю, разрывая колючие стебли, острие тяжелого весла, выкрашенного голубой краской. Глухо шмякнуло и взлетело вверх с прилипшими комочками грязи, с узким, серым листком ветлы. Степан крутнулся, и снова перед самыми глазами ребром воткнулось весло, вошло чуть не до половины лопасти в землю, а следом упал сверху надсадный хрип. Это хрипел, как загнанный, тот человек, в чьих руках было весло.
"Убивают, убивают ведь…"
Он знал: когда так бьют, нападая со спины, без крика и ругани, с одним лишь тяжелым хрипом, тогда не стращают, а хотят убить.
Весло в третий раз со свистом рассекало воздух. Степан сжался, пытаясь закрыть руками голову, – о пистолете он уже не думал – и обреченно понял: больше не увернуться. Удар рванул по плечу. Под твердым, тяжелым деревом в теле что-то хрякнуло, обжигающая боль плеснулась к сердцу. И новый удар. По голове, со скользом. И еще, и еще…
Стараясь хоть как-то защитить себя, извивался на стеблях ежевичника, давил и размазывал по пиджаку и брюкам темно-сизые ягоды. Даже на крик о помощи или, может быть, о пощаде, не оставалось сил и крохи времени: весло поднималось и опускалось без устали, с прежним свистом рассекаемого воздуха и тяжелым, надсадным хрипом, словно находилось оно не в человеческих руках, а было частью хорошо отлаженной машины, запущенной на полные обороты.
"Убивают… убивают…"
4
"Господи! Ты простишь меня? Я не виноват, не виноват, ни в чем не виноват! Зла на душу не принял, от греха оберегся. Я как лучше хотел, чтобы миром… Но я же чистый, в крови не замаран. Простишь, Господи?! Простишь?! Го-о-о-спо-ди-и-и-и!"
Суровые лики взирали с темных икон безмолвно. Ползал по ним неверный отсвет горящей восковой свечи – узкое пламя металось, не находя покоя. И метался под иконами, не находя успокоения, Александр. Бился головой в половицу, молил о прощении, с надеждой поднимал глаза вверх – хоть бы видение какое, знак малый в ответ. Ничего. Слышно лишь, как потрескивает, сгорая, свеча, да слабо различаются неподвижные глаза святых. Тяжелой чернотой наливались за спиной потемки и подступали вплотную. Александр чуял их кожей, через рубашку. Вот они уже клубятся на полу, поднимаются и давят на плечи, гнут к земле, грозя сломать поясницу.
"Господи! Отзовись! Облегчи душу, Господи!"
Боязно оглянуться – чернота за спиной. Засосет в свою беспросветную середину, задавит. Александр пополз на коленях – ближе к иконам, ближе к спасительному пламени свечи. Чернота тащилась следом и с плеч не соскальзывала – давила. А за ней, за стенами дома, на берегу Незнамовки, отмывали лопасть весла тряпкой, намоченной в бензине. Александр знал, что сделали этим веслом, видел своими глазами, когда выплывал сегодня из протоки. Надо же было именно сегодня собраться за ежевикой. Приткнул лодку к берегу, ухватился за кусты и зажмурился – только бы не видеть весла, которое то поднималось, то опускалось. Но уши заткнуть не мог и глухие удары слышал. Каждый отзывался в нем раздирающей болью. А дальше, будто затмение накатило. Александр и сейчас не мог понять – как случилось. Перегнал лодку на другой берег протоки, задернул ее в кусты и бегом побежал в деревню. Побежал, словно чуткий зверь, неслышно, не обломив ни единой ветки. Думал, что в деревне поднимет людей, расскажет о случившемся в протоке, но вместо этого проскользнул в свой дом и заперся на крючок.
"Господи! Неужели они убили его?! Я не виноват, Го-о-спо-ди-и!"
На лопасти весла не осталось ни единого пятнышка крови. Теперь она пахла бензином.
Александр снова пополз к иконам, исступленно вскинул голову. Назад пути не было, даже оглядки назад не могло быть – там чернота. Только вперед, вверх, к вытянутому, узкому пламени. Разгорись, озари, освети! Полыхни, отбрось черноту с плеч и дальше, за стены дома. Если будет светло и плечи станут свободны, значит, прощение получено, значит…
Желтое пламя качнулось вправо, влево и – его не стало. Капля растопленного воска доползла до низа свечи и замерла, остывая и твердея. Сизый дымок помаячил изгибистой лентой и растворился. Чернота сомкнулась. Александр, не в силах сдержать ее тяжесть – рухнул на пол и раскинул руки, словно его положили на крест.
Бородулин хлебал вонючее варево. Размешивал его оловянной ложкой, сохранившейся еще с войны, насильно запихивал в рот зеленую жижу, икал, вытирая рукавом рубахи слезы, отдыхивался и снова принимался за свою еду. За долгие годы он так и не привык к зелью – всякий раз, когда приходило время хлебать его, мучился и проклинал все на свете. Не только физическое отвращение маяло Бородулина, еще сильнее – то, что он вынужден насиловать себя сам, чтобы до конца выдерживать марку больного человека. И будет ее выдерживать до последних дней, значит, и глотать ему зеленую жижу, икать и вытирать слезы до самой могилы. Отказаться и скинуть с себя немилую ношу он бы никогда не посмел.