Хмельницкий в последний раз ностальгически окинул взглядом речку, лабазы, остатки запутавшихся в ветвях акации сетей и приказал адъютанту подвести коней для себя и капитана Рунштадта.
– Видите ли, капитан, стоит ли удивляться моим полковникам, если я и сам еще плохо знаю себя, – простодушно признался он, садясь в седло. – Как оказалось, в роли полководца мне приходится выступать впервые.
– Важное открытие, – согласился Рунштадт, ожидая увидеть на лице командующего хотя бы тень иронии. Но оно продолжало оставаться невозмутимо застывшим, словно принадлежало человеку, вообще неспособному на проявление каких-либо чувств.
Впрочем, невозмутимость командующего, его удивительное самообладание и способность гасить в себе какие бы то ни было эмоции были замечены не только Рунштадтом. Его умение внешне никак не реагировать на слова неугодных ему собеседников и происходящие вокруг события нередко ставило окружение Хмельницкого в тупик, порождало легенды о его инквизиторской бесчувственности и жестокости.
"А ведь этот человек и впрямь пока еще не знает самого себя, – мысленно признал капитан, направляясь к позициям казаков, окружавших польский лагерь. – Хотя настоящий полководец должен таить в себе загадку не только для врагов, но и для собственных генералов".
Поднявшись на "командный холм" у штабного шатра, Хмельницкий долго осматривал в подзорную трубу позиции своих войск и огромный подковообразный лагерь Стефана Потоцкого. Пока что он оставался доволен: поляки считали, что время работает на них; все еще рассчитывали, что гонец уже прибыл в ставку коронного гетмана Николая Потоцкого и тот спешит к ним на выручку.
Знали бы они, что единственный гонец, посланный генералом Стефаном Потоцким, был перехвачен казаками в тот же день, когда они учинили разгром корпуса Барабаша. И на допросе этот гонец подтвердил то, о чем Хмельницкий давно догадывался, что в обозе поляков слишком мало продовольствия. Он был завален чем угодно: дорогой посудой, перинами для господ офицеров, бочками с вином, награбленными по украинским местечкам серебряными подсвечниками и позолоченными кубками, но только не едой. Эти вечные, порождаемые неистребимым аристократическим гонором и самолюбивыми амбициями польская самоуверенность и беспечность… Сколько раз ему, как польскому офицеру, приходилось страдать от них, возмущаясь и проклиная. Но, как оказалось, никакие поражения, никакие трагедии не способны изменить барские замашки польского офицерства.
Вот и сейчас, задумываясь над тем, догадается ли коронный гетман Потоцкий двинуть свои войска на юг в поисках корпуса сына, Хмельницкий сказал себе: "Вряд ли. Если бы польский маршал верно оценивал соотношение сил, то сразу же двинул бы против меня все свои войска. И конечно же разгромил бы, развеял повстанцев. Но опытный командующий отсиживается в Черкассах, посылая в поход своего юного отпрыска, самонадеянно умудрившегося уже в первые дни отойти от берега Днепра в степь, потеряв всякую связь с полком Барабаша и не имея почти никаких сведений о противнике. Перед сильно укрепленным лагерем казаков генерал Стефан предстал с таким удивлением, словно перед снизошедшей Богородицей".
– Чего ждем, гетман?! Пора взять этот лагерь и идти дальше! – галопировал по склону холма Максим Кривонос, объявленный вчера "первым полковником" освободительной армии, правой рукой гетмана. Казаки реестра, успевшие привыкнуть к европейским чинам, даже стали называть его после этого генералом. – Если упустим время, коронный гетман получит подкрепление из Польши и соберет дворянское ополчение со всей Украины.
– Лагерь-то мы можем взять хоть сегодня. Но только идти на ставку коронного нам уже будет не с кем, – холодно процедил Хмельницкий, удивляясь, что Кривонос так и не понял его замысла. – Нам не лагерь нужен, генерал. Нам нужна победа. Первая, решительная, такая, чтобы о ней узнали в Черкассах, Каменце, Варшаве… Но после которой мы остались бы не только со славой, но и с армией.
Хмельницкий не хуже польских генералов помнил, что никогда раньше ни запорожские казаки, ни отряды повстанцев польские лагеря первыми не атаковали. Встретившись с коронным войском, они наспех создавали табор из повозок и пытались устоять. Во что бы то ни стало – устоять. Против мощной артиллерии, против нескольких тысяч закованных в сталь крылатых гусар, против подкрепленных клиньями могучих наемников польских пехотинцев-кирасир. Но устоять, как правило, не удавалось.
– Прибыло полторы сотни повстанцев из-под Умани! – еще издали доложил Ганжа, появляясь из леска во главе десятка своих сорвиголов-телохранителей. Половина из них – без коней и без оружия.
– Быстро вооружи и проведи их мимо польского лагеря, при этом устрой бурную встречу пополнения. Но его должно быть как минимум три сотни. И все на конях. Ты понял меня?
– Понял, гетман! – заржал Ганжа, заглушив ржание собственного коня.
О, этот любил поиграть на нервах и поляков, и своих. Все эти дни Ганжа так и искал смерти, чуть ли не каждые два часа появляясь со своими телохранителями у польского лагеря и вызывая польских офицеров на поединок. Но полякам сейчас не до поединков. Лагерь оцеплен. Казаки держатся на таком расстоянии, что палить из орудий бессмысленно. Делать крупные вылазки – тем более. Казаки и татары только и ждут, когда можно будет с тыла ворваться в плохо защищенный лагерь.
– Ты, Кривонос, следи за тем, чтобы поляки не знали ни минуты передышки. Терзай лагерь то на одном, то на другом участке. Атаковать вроде бы готовится весь твой полк, а к валам подходит всего лишь сотня, да и то рассредоточенно. Пусть поляки выползают на валы, пусть тратят ядра и заряды. И ни минуты покоя по ночам. Будить ядрами и криками "Алла! Алла!", имитируя атаку татарской конницы. Они это "любят".
– Еще и по ночам?! – возмутился Кривонос. – Так сколько же ночей нам придется куковать здесь? Прикажи сейчас – и через два часа я ворвусь в лагерь. Драгуны капитана поддержат меня, – кивнул в сторону Рунштадта.
– Драгуны поддержат гетмана, – мрачно охладил его умудренный интригами капитан.
– В лагере ты действительно побываешь, – неожиданно молвил Хмельницкий, заставив обоих удивленно уставиться на него. – Бери с собой полковника Крису, великого нашего дипломата и знатока придворных этикетов, и отправляйся на переговоры к Потоцкому .
От возмущения Кривонос привстал в стременах и почему-то потянулся к эфесу сабли. Он терпеть не мог дипломатии. Какие бы то ни было переговоры с поляками он считал ненужными и унизительными.
– Но они не сдадутся, гетман. – Побагровело его смуглое худощавое лицо. – Они же еще не сошли с ума, чтобы вот так выйти и сдаться. – Нервно засовывал в уголок рта длинный, отвисший ус. При этом на лице его вырисовывалась гримаса такого старания, словно действительно пытался проглотить этот ус.
– А нам и не нужно, чтобы они сдавались.
– Что же тогда?
– Важно, что мы предложили им избежать кровопролития. И чтобы об этом узнали сотни реестровых казаков и украинцев-драгун, которые еще остаются в лагере, узнали в Варшаве. Не мы напали на поляков, сами поляки пришли громить нас. Не войны мы жаждем, а мира, желая при этом служить польскому королю. Заодно поближе присмотрись к устройству их лагеря, определи, с какой стороны к нему лучше подступаться.
Прежде чем подчиниться приказу, Кривонос с тоской и разочарованием взглянул в сторону польского лагеря.
– А ведь там всего лишь полторы тысячи спешенных гусар. А спешенные – они не вояки.
– Спешить-то мы их спешили. Теперь подождем, когда начнут поедать своих лошадей.
38
Открыв глаза, Гяур вдруг увидел перед собой отсвечивающее белизной оголенное женское тело.
Так и не поняв: проснулся он или еще не уснул, князь всмотрелся в приблизившийся к нему изгиб бедра, поднял взгляд на освещенную луной грудь, но рассмотреть лица так и не смог, оно оставалось скрытым в полуночном сумраке.
– Графиня… вы? – несмело, полусонно пробормотал он, мысленно возродив в своем воображении охваченный золотом волос, прекрасный лик Дианы де Ляфер.
Гяур остановился в доме того же торговца, у которого останавливался еще до французского похода, – тот же мезонин, та же скромная комната, та же лестница, ведущая прямо из сада… Воспоминания, которые дарила ему эта далеко не генеральская и не княжеская обитель, были куда дороже комфорта лучших городских гостиниц или тех трех комнат, что готов был отвести ему в своем доме комендант крепости.
– Вы спокойно могли бы назвать меня и княгиней, если бы первой здесь побывала я, а не графиня-француженка. И п?усть кто-нибудь скажет, что мое тело недостойно титулов, полученных цыганкой Властой, на которых гадают сегодня словно на картах обе графини – француженка и полька.
– Ты, что ли, Руфина? – помотал головой, пытаясь избавиться от ночного наваждения.
– Если бы я не пришла к вам, то все равно приснилась бы. И не врите, что во сне брать меня было бы приятнее, чем когда я перед вами, вот так, вся…
Еще не веря ни себе, ни девушке, которая стояла над ним совершенно оголенная, Гяур медленно, с опаской поднял руку и провел пальцами по ее бедру.
– Ну что, убедились? – прошептала Руфина. Не было в ее голосе ни ласки, ни таинственности, а было какое-то отчаянное женское коварство: завладеть мужчиной, во что бы то ни стало, ценой любых соблазнов и унижений – завладеть!
– Но как ты здесь оказалась?
Вместо ответа она присела рядом с Гяуром и, отыскав его губы, впилась в них в поцелуе.
– Но там был Хозар. – С трудом освободился от него Гяур. – Неужели прозевал тебя?
– Не волнуйтесь, князь. Он тоже доволен, поскольку я привела ему Марию, – игриво хихикнула Руфина. – Пока он будет проклинать ее, путаясь в одеждах – об этом я позаботилась, – вы будете проклинать себя, что не затащили глупую, наивную евреечку в свое логово еще до поездки во Францию.
– Об отце ты подумала?
– Ложась с женщиной в постель, вы всегда думаете о ее отце? О его душевном спокойствии?
– Это, когда я ложусь с женщиной, Руфина…
На сей раз она нежно поцеловала уголки губ и потерлась лбом о его подбородок.
– Теперь вы – с девушкой, князь… У меня никого не было. До сих пор я только мечтала о том, первом… Но теперь вдруг сказала себе: если уж все равно кому-то быть первым, пусть будет Гяур, мой князь. Не бойтесь, – улеглась она рядом с генералом, призывно поводя рукой по его груди. – Завтра скандала не будет. Он уже был сегодня, когда мы с сестрой уходили к вам.
– Так отец уже обо всем знает?
– Представляете, в конце концов он сказал; "Пусть уж лучше будет этот благородный генерал, чем тот старый пьяный армянин, в постель к которому ты должна была попасть еще год назад".
– Что за армянин?
– Местный торговец – богатый, наглый и нелюбимый.
– У тебя мудрый отец.
– Он – еврей, князь, а еврей дураком быть не может, если он в самом деле – настоящий еврей. Соединить эти две ипостаси невозможно. Другое дело, что существуют более предприимчивые и удачливые, и менее…
"А ведь всякий нормальный мужик попросту набросился бы на нее, не думая ни о причинах появления здесь этой нежности, ни о последствиях, – упрекнул себя Гяур. – Раньше ты так и поступил бы. Что же сдерживает сейчас?".
Словно бы опасаясь, что сомнения мужчины могут кончиться ее полным поражением, Руфина томно приподнялась, надвигаясь по-змеиному изгибающимся животом, решительно оседлала его и, вцепившись руками в шелковистые волосы, закричала так тоскливо и пронзительно, словно прощалась не только с девичеством своим, но и с самой жизнью.
Даже потом, когда, насладившись самыми греховными ласками, на которые только способна возбужденная инстинктами фантазия, Гяур по-настоящему овладел этой женщиной, он мог поклясться, что ни с кем еще ему не было так хорошо, ни одна женщина не отдавалась ему с такой безумной и безоглядной страстью. Никогда еще ночь его не была пронизана такой энергией самосожжения, какой оказалась эта, лунная, весенняя…
– Скажи, только не надо лгать… – прошептала Руфина. – Ты действительно жалеешь, что первой пришла сюда не я, а графиня де Ляфер?
– В такую ночь невозможно лгать. Она, сама ночь наша, настолько откровенна и неправдоподобна, что уже нет никакого смысла лгать ни тебе, ни самому себе. Честно говорю: жалею.
– Ничего больше не говори мне, хорошо? – Руфина повернула его на спину и легла на него – совершенно расслабленная, до предела обессиленная, но все еще не способная утихомирить свое вздрагивающее тело и свою беснующуюся плоть. – Я запомню только то, что ты жалеешь. И никогда не забуду, что первым у меня был ты, князь Гяур. С той поры, когда я, глупая провинциалка, увидела тебя, это стало для меня греховным наваждением – дождаться! Во что бы то ни стало дождаться тебя. И только с тобой… Только тебе…
* * *
Исчезла Руфина так же незаметно, как и появилась. На какое-то время она затихла на груди у Гяура, и он, уставший от суетного дня и страстной ночи, задремал. Проснулся уже от легкого поскрипывания лестницы.
"Нужно немедленно съезжать из этой обители, – покаянно молвил себе князь. – Очевидно, она и есть то адово место, на котором Сатана испытывает тебя всеми доступными ему грехами…"
Но прошло несколько минут, он закрыл глаза и, подставив лицо первым проблескам рассвета, вдруг понял, что не осознает себя грешным ни перед Всевышним, ни перед теми женщинами, с которыми был до этой ночи. Каждая из них по-своему нежна и по-своему прекрасна. И то, что происходило между ним и женщинами, принадлежит к тем интимным, самым сладостным воспоминаниям, с которыми не страшно будет прощаться в конце жизни.
А еще он подумал, что если бы случилось так, что все эти женщины сошлись бы вместе и предстали перед ним как видения судьбы и грезы еще одной любовной ночи, у него не хватило бы подлости отречься хотя бы от одной из них. Как бы при этом ни относилась к нему каждая из женщин, как бы ни воспринимал его сластолюбие Господь.
39
Заметив Хмельницкого с довольно большой свитой, в польском лагере решили, что его появление и есть начало того сражения, которого все они ждали и боялись.
Однако шло время. Люди из свиты возвращались к выстроенным неподалеку войскам, галопировали перед командующим, о чем-то докладывая. Получив новый приказ, вновь отправлялись то ли к мощному заслону, которым казаки перекрывали доступ полякам к реке, истощая их жаждой; то ли к стоявшей по ту сторону реки артиллерии, неспешно, надоедливо постреливавшей в сторону войска Потоцкого.
И польские офицеры уже начали утрачивать понимание того, что, собственно, намеревается делать Хмельницкий и в чем смысл его появления в какой-нибудь сотне метров от их лагеря. При этом сам гетман все это время удерживал коня на небольшом пятачке на краю возвышенности, и конь этот казался таким же неподвижным, как и его всадник.
– Что бы все это могло значить? – проскрипел зубами Стефан Потоцкий, обращаясь к киевскому воеводе полковнику Чарнецкому .
– Нужно помнить, что перед нами – командующий, которого обучали не во французской военной академии, а в иезуитской коллегии, – спокойно ответил тот.
– Не думал, что вы – иезуитоненавистник.
– Готовя своих воспитанников к выживанию в сложном мире, сотканном из интриг, подлых убийств и войн, иезуитские наставники прежде всего воспитывают в них адское многотерпение и сатанинскую невозмутимость. Перекрыв нам доступ к воде, за каждый глоток которой мы вынуждены платить жизнями наших солдат, лишив возможности пополнять провиант, он теперь истощает нас морально.
– Эй, капитан! – развернул Потоцкий коня в сторону стоявшего неподалеку командира саксонских бомбардиров. – Ну-ка, развейте эту свиту залпами из орудий!
– Это ничего не даст, ваша светлость, – усомнился Чарнецкий. – Куда важнее понять, что задумал этот казачий иезуит, почему сегодня он вдруг прибег к параду своего воинства.
– Если наши пушки ничего не дадут, что же тогда, по-вашему, даст?
Чарнецкий молча взглянул на командующего. Этот юный аристократ чем-то напоминал ему эллина – закованный в латы, крепко сбитый темноволосый воин, предпочитавший идти в бой без шлема, поскольку знал, что его кудри служат офицерам таким же ориентиром, как полковой штандарт. А еще – загорелое волевое лицо, на котором каждая линия была нанесена с истинно божеским пониманием мужской красоты, но в котором уже сейчас прочитывалось нечто роковое и недолговечное.
– Только не ядра. Возможно, они и распугают свиту Хмельницкого, но не заставят сойти с пьедестала его самого. И не изменят его намерений.
– Так что же мы должны предпринять? – нервно попытался уточнить Потоцкий.
– У нас остается только один выход, – заговорил доселе молчавший королевский комиссар Шемберг, – оставить весь обоз, налегке неожиданно ударить на заслон, выставленный со стороны леса, и, прорвав его, уходить в степь по правому берегу Днепра. Возможно, коронный гетман уже где-то неподалеку, так что наш маневр окажется очень кстати.
– Если он неподалеку, тогда есть смысл дождаться его в лагере, – возразил полковник Сапега ,?командовавший небольшим польско-литовским отрядом ополченцев.
– Не слышу вашего ответа, господин Чарнецкий, – настаивал на своем командующий, стараясь не тратить времени на полемику с Шембергом и Сапегой.
– Пока что мы должны учиться вести себя так, как ведет себя Хмельницкий. И напрасно вы считаете, что он готовится к бою. По-моему, наоборот, хочет, чтобы мы привыкли к его появлению перед нашим лагерем и смирились с ним. Он ждет тех самых выстрелов из орудий, без которых не может обойтись наш с вами польский гонор. А после этого приблизится к нам на расстояние пистолетного выстрела, храбро взберется на вал и предложит перемирие. Предложит, сжалившись над нами, с истинно церковным великодушием великого полководца.
Они стояли у самого вала, на возвышенности, на которой, за редутами, находилось пять мощных орудий, готовых разметать любой строй. И не будь рядом Чарнецкого, генерал Потоцкий давно разразился бы несколькими залпами.
– Пальните же, пальните, ваша светлость, – уступил его душевным терзаниям полковник. – Иначе нам еще долго не вывести их гетмана из состояния этой военно-иезуитской пытки.