А затем обмиравший Тренка снова предстал пред желтым подъячим. Его страшно удивляло, что с ним там возжаются: он никогда не думал, что он такой значительный и нужный человек. Начался допрос. Дьяк, похожий на Миколу Угодника, ввиду исключительной важности показаний выходца с мятежного Дона, внимательно следил за допросом. Но следить было незачем: Тренка явно врал. Господин крутенек был, больно крутенек. Надоело вечно дрожать, и вот он "подался" на волю. Но там увидал он такое ниспровержение всего, пред чем дрожала его холопская душа, что сразу же он перепугался и бежал назад, в Москву. Но, прибежав в Москву, не посмел явиться к своему господину, – крутенек, ох, крутенек бывает он под горячую руку!.. – и решил сразу стать под защиту его пресветлого царского величества…
Нелепо все. Ни под какую статью ни Уложения, ни Новоуказанных статей подвести этот явный вздор нельзя. И еще не было на памяти приказных случая, чтобы человек с Дона ворочался в Москву. И что-то уж очень путается холоп – явно, что тут что-то не так. И, подумав о деле покрепче, дьяк решил, что Тренка просто-напросто лазутчик Разина, что все, что он разыигрывает, это только один отвод глаз. И, пожалуй, возможно, что прелестные письма, которые недавно подобрали в Москве не только на торгах, но даже и в Кремле, под самыми хоромами государевыми, дело таких вот молодчиков. А посему надо заставить молодца договаривать все до конца. Но этот вопрос могла решить только следующая, высшая инстанция.
– Ну а теперь приложи руку к сказке… – сказал дьяк, указывая Тренке на записанное подъячим его показание.
– Да я неграмотный… – овечьим голосом проговорил Тренка, очень боявшийся всяких бумаг и подписей: ни за что съедят!
– Ну, ставь кресты…
Дрожащей рукой Тренка взял гусиное перо и, едва удерживая такую нежную вещь в корявых руках своих, поставил внизу сказки три кляксы, а затем, старательно вытерев перо и так, и эдак о волосы, почтительно возвратил его подьячему; тот неодобрительно присыпал его кляксы сухим, мелким песком, который доставлялся с Москвы-реки в приказы возами.
Стрельцы провели Тренку в заседание приказа. Там шла озабоченная суета крапивного семени, виднелись бритые головы кандальников, которые недавно мерзли на дворе, где-то слышались сдавленные рыдания двух женщин и чьи-то смущенные слова утешения. Тренка совсем оробел. А кроме того, мутило его и с голода: он думал, что царь милостиво отпустит его к его господину и все враз будет кончено, а дело вот затягивалось. Была у него за пазухой краюха хлеба, которую подали ему вчера в слободe, но он не решался есть в таком высоком месте.
И после долгого и томительного ожидания в сумрачной и душной передней Тренку ввели в самый приказ. Склонив намасленные головы на бок, за столами усердно скрипели перьями подьячие, а за отдельным столом, на некотором возвышении, в темной ферязи с золотыми петлицами, с высоким стоячим "козырем" сидел боярин Арапов, сухой, тонкий, с густыми седыми бровями над ввалившимися щеками и узкой и длинной седой бородой. Тренка знал его: боярин не раз бывал у его господина. За ним упрочилась слава человека неподатливого, крутого, гордого не только с людьми маленькими, но с ровней, с которой он то и дело заедался из-за мест. Тренка отвесил ему земной поклон, но боярин и бровью не повел: он читал уже сказку о Тренке. Он вполне согласился с заключением дьяка, что вернее всего Тренка подослан Разиным баламутить Москву. И не потому согласился боярин с этим, что он считал это заключение правильным, а просто потому, что это было заключение готовое, которое избавляло его от пустой траты времени: таких Тренок за год проходило чрез его руки тысячи…
– Так ты говоришь, что воровской атаман послал тебя сюда разведать? – бесстрастным голосом, не подымая глаз, проговорил боярин так, что с ним можно было только согласиться.
Но Тренка так перепугался, что сразу же возопил:
– Что ты, боярин!.. Такого слова я и не молыл… Я сам от воров убег, своей волей…
– Ну, сам убег… – повторил боярин все тем же бесстрастным тоном. – Запираться, брат, нечего: лучше тебе от этого не будет… Возьми его и допроси как следует… – обратился он к жирному дьяку с большим белым лбом, разной величины глазами и слегка съехавшим на бок ртом. – И сейчас же доложи… И про грамоты подметные дознай…
– Слушаю, боярин… – поклонился дьяк и обратился к Тренке: – Ну, ты, иди за мной…
Тренка, путаясь ногами, пошел за широкой и жирной спиной дьяка. На душе его было очень тоскливо: так все ясно, а они вот тянут и тянут. Лучше бы просто идти домой: ну, отодрал бы господин на конюшне, как Сидорову козу, да и конец… Эх, то-то вот темнота все наша!..
И, перешагнув чрез высокий порог, оба они очутились в застенке.
Это был большой сарай с маленькими окнами под потолком. В окнах были железные решетки. Всюду висели и валялись кандалы, цепи, ремни. Змеились страшные кнуты из лосиной кожи, вымазанные засохшей человеческой кровью. На полу стояли железные жаровни и валялись полосы железа, которыми жгли тело при пытке, и валялись клещи, которыми рвали тело. У стены стояла скамья, вся утыканная гвоздями острием вверх. В деревянном засаленном ящичке лежали деревянные спицы, которые загонялись пытаемым под ногти… А среди всего этого тянулся из стены в стену толстый деревянный брус, к которому подвешен был деревянный же блок с пропущенной чрез него веревкой, – то была дыба или виска… И стоял в воздухе какой-то неуловимый, но тяжелый дух, от которого свежего человека мутило…
На стук двери со скамьи поднялись дремавшие в тепле заплечные мастера: один чернявый, широкоплечий, с бычьими глазами, а другой очень худой, рябой, с широким ртом и ловкими кошачьими движениями.
– Ну-ка, братцы, постарайтесь… – кивнул им на Тренку разноглазый дьяк.
И вдруг Тренка понял все.
– Боярин… – бросился он в ноги дьяку. – Помилуй… Вот как пред Истинным: все по правде обсказал, ничего не утаил… Да нешто я… Господи… Ведь сам, своей волей воротился… Боярин!..
Тренка знал, что дьяк совсем не боярин, но он думал, что, польстив, он скорее смягчит его сердце.
– Ну вот, вы всегда так… – вяло сказал тот, ковыряя деревянной спицей в гнилом зубе. – Сами затягивают дело, а когда дойдешь до пристрастья, верезжат, как зайцы… Повинился бы во всем сразу, по-хорошему, и…
Он оборвал: "и тебя сразу, без хлопот, повесили бы…" хотел он сказать, но упрек в такой форме ему самому показался не убедительным, и он только прибавил нехотя:
– А то водют и водют…
– Боярин, смилуйся!.. Вот видит Бог, ни в чем не повинен… – молил Тренка. – Век за тебя молить буду…
– Да нешто то я?.. – лениво ответил дьяк. – Я человек сам подневольный: что прикажут, то и должен я сполнять… Ну а между протчим, время зря терять не полагается… – деловито сказал он палачам.
Он отошел в сторону, сел на лавку и стал ковырять гнилой зуб. Диковинное дело: пока ковыряешь, ничего, как только перестал, опять мозжит, опять сверлит так, что индо вся жизнь не мила…
А палачи уже раздели Тренку, связали ему сзади руки и надели на них кожаный с пряжками "хомут". Потом рябой связал ему ноги так, что бы можно было просунуть между ними бревно – оно лежало тут же, под дыбой, – а другой, с бычьими глазами, привязывал тем временем веревку от блока к "хомуту". В этот момент в пыточную избу торопливо вошел с гусиным пером за ухом и с чернильницей на шнурке на шее один из подьячих и yселся рядом с дьяком к столу, чтобы записывать показания Тренки.
– Ну, что же, брат? Может, скажешь чего нам? – ковыряя в дупле, сказал дьяк лениво.
Тренка закоченел от ужаса и намочил в портки. Ему было очень совестно этого. Он был рад придумать что-нибудь и рассказать, но, как на грех, голова не работала никак, и он только простонал:
– Боярин, вот как пред Истин…
Но он не успел договорить: над головой его вдруг завизжал блок, веревка натянулась, и нестерпимая боль в руках слилась с неприятным чувством отделения от земли. Вывернутые руки подошли сзади к затылку. В голове расплывались зеленые и огневые круги.
– Бо… я… рин….
– Что? Открыться хочешь?
– Ви…дит… Бог… ни… чего… не… в… даю… Помилуй…
Рябой кат ловко просунул между ног Тренки бревно, положил его на ремень, связывающий эти ноги, и с силой прыгнул на бревно. С хрястом руки Тренки вышли из суставов, и он глухо, истошно замычал, и в нестерпимой боли для него потонуло все.
– А ну послабь…
Рябой спрыгнул с бревна. Весь белый, с вывернутыми руками, с глазами, вышедшими из орбит, Тренка висел над грязным полом. В вывернутых суставах быстро наливались красные, блестящие опухоли. Дьяк что-то спросил его, но он не только не мог ответить, но не понял в вопросе ни слова.
– Ишь ты, какой упорный!.. – ковыряя в зубу, проговорил дьяк. – В чем душа держится, а туда же… Ну, пройдитесь кнутом…
Палач с бычьими глазами засучил рукав на мохнатой и жилистой руке и, выбрав один из кнутов, молодецки щелкнул им по воздуху, а потом подошел к висе, изловчился, и страшный кнут со свистом глубоко впился в напряженную спину Тренки. Вся спина сразу залилась кровью, и Тренка весь затрепетал.
– А ну еще разок… – невольно любуясь художественной работой, проговорил дьяк.
Еще удар. Кожа опять расскочилась, и мясо повисло клочьями. Тренка раскрыл рот, глаза его медленно закатились так, что видны были только одни белки, и лицо побелело, как у мертвеца. На языке заплечных мастеров это называлось: пришел в изумление.
– Испекся… – сказал рябой.
– Какое дерьмо пошел народ нонече!.. – сказал дьяк. – И молодой вот, а со второго кнута закатился… А помнишь, того старика старовера-то драли, помнишь, как он вас упарил?..
– Тот был двужильный… – с уважением сказал старший кат. – Или та, вещая женка-то… у которой яды нашли… Как кошка: что ни делай, а она знай свое верещит…
В самом деле, по дороге на виселицу или на костер и очень, очень редко на волю, чрез застенок этот прошли тысячи людей – за собирание трав, за искажение в титуле царском, хотя бы и невольное, за Иисуса, за неподобное слово какое-нибудь, вырвавшееся в горячем споре, и за другие, столь же страшные преступления. И висели тут и старцы дряхлые, и молодые женщины в расцвете красоты, и юноши, и стрельцы, и попы, и бояре, и ведуны, и приказные, и жиды, и татаре, и сенные девушки, и дьяки. Никто и ничем не был застрахован от бесчеловечных мучений этих в тишайшем царстве, в богохранимой державе Московской, и шел стон и лилась кровь по бесконечным застенкам ее и денно и нощно, от "бедного" моря Белого до персидских границ и от берегов старого Днепра до Великого Океана…
– Послабь… – приказал дьяк.
Рябой спустил веревку, и Тренка, как мешок, без сознания повалился на залитый его кровью грязный пол…
– Ну, запиши, что в воровском деле своем он, Тренка Замарай-де, не сознался и на пристрасти… – сказал дьяк приказному. – Надо бы ему руку приложить, да… что с его теперь возьмешь?.. Вы его пока что в тюрьму уберите… – сказал он палачам. – А там видно будет…
Палачи положили безжизненного Тренку на рогожу, – она вся была в темных заскорузлых пятнах, – и поволокли его в заднюю дверь: там помещалась тюрьма. Ковыряя в зубу, разноглазый дьяк лениво пошел в сопровождении приказного на доклад боярину. Навстречу ему другой дьяк вел в застенок двух кандальников с синими бритыми головами…
Тренка долго болел в тюрьме, и за множеством дел о нем как-то забыли. Но он, холоп, не забыл ничего. И Великим постом, когда сидельцев острожных выводят по милосердию христианскому для сбора милостыни, Тренка в густой толпе на торгу ухитрился скрыться. Чрез три дня в Красном Селе – слобода под Сокольниками – земские ярыжки обнаружили на тающем уже снегу совершенно раздетый труп неизвестного человека, который, по розыску, оказался потом боярским сыном Тарабукиным. Череп его был пробит сзади. Убийцу так найти и не удалось. А еще чрез несколько дней в глухую ночь, в ветер сильный, загорелась богатая усадьба боярина Арапова. Пожар принял громадные размеры – выгорело чуть не пол-Москвы… А на другое утро после пожара вышел из Москвы по направлению на Володимер и Нижний, к Волге, щуплый, лохматый, оборванный человеченко с сумасшедшими глазами…
XIX. В воровской столице
Вывалив с шумной и пьяной станицей своей из степи на берега Дона, Степан решил совсем отделиться от Черкасска, и, выбрав себе между станицами Кагальницкой и Ведерниковской остров, он заложил на нем городок, который назвал Кагальником. Казаки быстро нарыли себе землянок и обнесли все свое поселение валом. Вся голота донская встретила восторженно славного атамана, который был со всеми приветлив и щедр, не то, что эти черти, зажиточные низовые казаки. И народ шел к нему со всех сторон: в Кагальнике он осел с 1500 человек, а через месяц у него было уже 2700. Первое время довольны были и богатеи, которые ссудили молодцев перед походом деньгами, оружием и одеждой: ссуда вернулась им с богатой лихвой. Но потом тревога стала овладевать зажиточным населением Дона все больше и больше, хотя Степан стоял смирно, никого не грабил и задоров ни с кем не делал. Тревожился и воевода царицынский, Унковский. Он то и дело посылал – довольно безуспешно – своих соглядатаев в Кагальник и доносил в Москву: "Приказывает Степан своим казакам с беспрестанно, чтобы они были готовы, а какая у него дума, про то и казаки не ведают, и никоторыми мерами у них, воровских казаков, мысли доведаться невозможно".
Из Москвы пробирались на своих крепких телегах берегом Дона на Черкасск торговые люди. Дозорные с вала пометили их. И зашумел табор:
– Эй, купцы, заворачивай к голоте!..
Купцы перепугались.
– Заворачивай, говорят, пока целы!..
Скрипучий паром перетянул торговых на остров. Разбили они свои палатки, разложили, ни живы ни мертвы, свои товары, голота, еще не успевшая пропить все, что было добыто по персидским берегам, окружила их тесной толпой и – началась бойкая торговля. Купцы здорово расторговались и, возвращаясь степями к Воронежу с пустыми телегами и тугой мошной, хвалили всем встречным торговым бойкий Кагальник. И те, забыв о Черкасске, уже сами сворачивали к голоте или скорее к голоте бывшей, так как пока все казаки щеголяли еще дорогими нарядами, редким оружием и, запустив руку в карман шаровар, позванивали серебром и золотом и самодовольно подмигивали:
– Вот они: грызутся!..
Черкасск и Кагальник зорко наблюдали один за другим, но ни тот, ни другой не чувствовали себя достаточно сильными, чтобы идти на разрыв и вражду. Степана связывало еще и то обстоятельство, что там, на низу, оставалась его семья: жена, ребята и брат Фролка. Они были как бы заложниками у богатеев. И, чтобы развязать себе руки в этом отношении, Степан поручил одному из своих близких, Ивану Волдырю, вывезти оттуда свою семью и доставить ее в Кагальник. Конечно, если бы низовые казаки не захотели выпустить семьи Степана, то они сумели бы устеречь ее, но, хотя и понимали они, что такие заложники очень хороши, они в то же время уже побаивались разгневать бешеного атамана голоты, и посланец благополучно доставил всех в Кагальник: и жену Степанову, Мотрю, бойкую и еще свежую цокотуху и щеголиху, с веселыми серыми глазами и ямочками на полных щеках, и восьмилетнего, всегда невозмутимо-серьезного Иванка с застенчивыми и круглыми, как пуговки, глазами, и двенадцатилетнюю Параску с ее смешной, соломенной, неудержимо загибающейся, как хвост скорпиона, вверх косичкой, и Фролку, худого и длинного, с уныло повисшими вниз жидкими и короткими усами и всегда точно растерянным выражением лица. Степан поместил всех их в своей землянке, которая ничем не отличалась от землянок других казаков.
– Ну, говори, Иванко: хочешь казаком быть? – приставали к Ивашке казаки. – Говори…
Ивашка смотрел на всех своими темными круглыми пуговками и не отвечал ни слова.
– Э, ребята, а у Ивашки-то турки азовские язык отрезали!.. – кричали казаки один другому. – Ни слова сказать не может.
– Ну, значит, нельзя ему в казаки идти. Без языка какой же казак?
– Ан, влес… – не по годам наивный и картавящий, отвечал Иванко. – Ан и не отлезали…
– А ну покажь!.. Потому мы без языка в станицу тебя не примем…
Поколебавшись, Ивашка серьезно показывал кончик языка.
– Ты чего ж дражнишься-то? – нападали на него вдруг казаки. – Нешто можно казакам язык казать? Да он, может, ребята, в казаки и не хочет… Говори, Ивашка: хошь в казаки? Хошь за зипунами идти?
– Хоцу… – серьезно говорил Ивашка.
– А хочешь, так надо и одеть тебя по-казацки…
И вот один вешал на Ивашку свою тяжелую саблю, другой затыкал ему за пояс штанишек турецкий пистолет с обделанной в серебро рукояткой, третий надевал свою шапку, и Ивашка стоял под тяжестью всего этого, довольный, и вдруг расплывался в солнечной улыбке.
А Фролка все никак не мог помириться с кагальницким равенством и все обижался, что ему, брату атаманову, не уважают, не кланяются, и со всеми задирался. Степан пробовал было и раз, и два урезонить дурня, но ничто не помогало, и он, смеясь, махнул рукой, а казаки начали отвешивать Фролке низкие поклоны, а когда где появлялся он, какой-нибудь озорник кричал испуганно:
– Эй вы, там… Раздайсь!.. Брат атаманов, Фрол Тимофеич, идут…
– Фрол?.. – кричал другой. – Фрол у нас в Рязанской лошадиный бог был… Фрола и Лавра называется…
– Так то в Рязанской, а здесь – брат атаманов!.. Это тебе почище лошадиного бога будет… Раздайсь, говорю!..
И все грохотали.
А Степан тем временем сидел в своей сырой, темной и душной землянке и писал грамоту то Дорошенку, который салтану турскому со своими казаками передался, то атаману запорожскому Серко, то верным людям по окраинным городам, сговариваясь с ними, в каком урочище с ними сойтиться. А гетман Брюховецкий, изменивший Москве, писал в Черкасск. Он сетовал на московских "цариков", безбожных бояр, которым приходилось подчиняться вместо царя. Самым поганским, по его мнению, делом их было свержение Никона, верховнейшего пастыря своего, святейшего отца патриарха. Они не желали быть послушным его заповеди, писал Брюховецкий, он их учил иметь милость и любовь к ближним, и они его за то заточили. Брюховецкий увещевал донцов не обольщаться обманчивым московским жалованьем и быть в братском единении "с господином Стенькою"… Степан знал о всех этих союзниках своих и выжидал. Отведавши богатства, славы, власти, он не мог уже сидеть покойно в каком-то там поганом и смешном Кагальнике.