Беруны. - Давыдов Зиновий Самойлович 14 стр.


– Бык... Ну, просто бык... – ругнул шепотком Никодима Семен Пафнутьич и кашлянул в рукав. Но потом снова стал молить распростертого на лавке приказчика: – Никодимушко, – плакался он, – горим, доброхот, ох, горим, пропадаем!..

Никодим щелкнул зубами и открыл один глаз под косматою бровью.

– Никодим Родионыч!.. Голубчик!.. Морюшко-то, морюшко как полыхает, как печь огненная! Вставай, батюшка, взгляни сам-от-ко!..

Никодим сел на лавке и уставился на продолжавшего плакаться Семена Пафнутьича.

– Ну, так уж сразу и печь огненная... К чему бы ей, печи этой, возжечься тут? Тебя поджаривать али онучи сушить?

– Уж и не знаю к чему, батюшка, а только такой огонь! Вот выйди из покойчика и погляди!

Но Никодим был уже на палубе, а за ним туда же лез и Семен Пафнутьич, всё ещё продолжавший, безо всякого теперь толку, уговаривать приказчика выйти наверх и взглянуть, как яро полыхает там море. Тот и сам уж это видел: залитое заревом небо в том месте, от которого они только к вечеру вчера насилу отошли.

– Чудеса!.. – прошептал Никодим, но велел Семену Пафнутьичу бросить лот.

"Человеки там али пернатые демоны огненными хвостами в небо вгребаются?" – подумал Никодим, зевнув, и сам при этом вгрёбся растопыренными перстами в свою всклокоченную бороду.

– Сто восемьдесят! – крикнул из темноты Семен Пафнутьич.

– Ну и ладно... А-а-а... – Никодим снова зевнул и, потянувшись, потряс в воздухе кулаками. – Рони теперь паруса да отдай якорь...

И Никодим пошел досыпать, сняв на этот раз тяжелые бахилы и повесив свой долгополый кафтан на вбитый в углу гвоздь.

Никодим спал с раскрытым ртом на жесткой своей лавке, а утро пришло сырое и серое и забралось к нему в покойчик зяблостью и сновидениями, от которых даже на холодном рассвете становилось жарко Никодиму. Ему снилось горящее сено, невесть откуда взявшееся здесь, пылающее сено, которое он сам же зажег и сам от него разгорелся пожаром. И мечется теперь Никодим вокруг стога с обожженным лицом и опаленными волосами, кричит что-то в темноту, но огонь не унимается, перекидывается со стога на стог, и вот уже Никодим в огненном кольце, которое горит без треска, но фыркает, как дикий табун.

Что же он наделал, Никодим!.. Но Никодим заметался на лавке и открыл глаза. Он наконец озяб под кожаном, и ему было теперь неприютно от дневного белесого света, который нагло лез в запыленное оконце.

– Господи, – сказал Никодим и сплюнул на пол.

Попив воды из медного горшка, стоявшего подле на пустом бочонке, Никодим стал перебирать в памяти видения этой ночи. К чему бы это ему могло присниться горящее сено? И он вспомнил Семена Пафнутьича, разбудившего его среди ночи, и полыхающее зарево далекого пожара на западе, и то, что лодья стоит теперь на якоре в ожидании утра, которое всегда мудренее вечера, не говоря уже о полуночи с её вечными наваждениями и снами. Вспомнив всё это, Никодим вскочил с лавки, быстро натянул на себя бахилы и кафтан и вышел на палубу, отсыревшую на туманном рассвете и с длинными шнурами серебряной изморози, вытянутыми по заиндевелым проконопаченным её швам.

XXVII. ЗАВЕТНЫЙ ЧАС

Степан и на этот раз овладел собою первый. Тимофеич так и оставался бы у воды неизвестно до каких ещё пор, а рядом с ним стоял бы так и Ванюшка, прижимая к груди окутанный шкурою горшок с горящим жиром, который бросал ему снизу в лицо алый свет и копотью подчернил ему ноздри. Степан походил по таявшему в сумерках берегу, поглядел в море, где не видно было более ни парусов, ни дверей, ни нашлёпок, пнул ногой притащившегося откуда-то Савку и взял от Ванюшки горшок с жиром. Он стал на колени и, выбрав из-под бревен несколько щепок посуше, поднес их к огню.

Ванюшка и Тимофеич очнулись от треска и искорок, которые огненными снежинками стали реять в воздухе и уноситься в море, в темноту, всё больше густевшую вокруг. Но не прошло и получаса, как берег и море были охвачены страшным пожаром, огромным красным петухом, распустившим широкие крылья и уткнувшимся в небо трепещущим окровавленным гребнем. Это было невиданное игрище огня, сумасшедшее, буйное, пьяное. Мезень так не горела ни разу, как полыхал этот костер, сложенный из доброй сотни высохших за многие годы бревен, из сибирских кедров и разного заморского смольчака. Испуганный живым, краснопёрым и многокрылым пламенем, его шипением и треском, медведь отбежал в сторону и оттуда, с бугра, наблюдал, как три человека бегали вокруг огня и все подкладывали и подбрасывали новые бревна прожорливому чудовищу, проглатывавшему все, что ни совали ему в пасть эти три человека.

Никто из них во всю эту необычайную ночь не почувствовал голода, хотя во рту у них уже много часов не было никакой пищи.

В эту ночь три человека, сновавшие по берегу и суетившиеся у огня, почти не разговаривали друг с другом. Они были заняты большим и важным делом, которое не терпело никакой проволочки. И только по нескольку коротких слов, шедших к этому исключительному делу, отпускали они негромким голосом, словно боялись, что огонь сожмется от их крика, поубавится, измерцается.

– Стёпуш!.. Стукани-ка топорцом сюда, – хрипел чуть слышно Тимофеич, бородатый, озаренный пламенем пожара, который зловеще как-то отблескивал в его немигающих глазах.

И Степан ударял легонько разок-другой по слежавшимся деревинам, чтобы отодрать их друг от друга.

– Держись, Ванюшка!..

И Ванюшка подхватывал скользившую к нему по скату колоду и катил её дальше, в жерло огнедышащей птицы.

Так вот и застал их рассвет за этой работой, нужнее которой они не знали в жизни.

Рассвет пришел с моря сырой и серый, бахромчатым инеем посеребривший лишайник на дальних камнях и напомнивший о себе белесым светом, усталостью на потускневших лицах и голодом, от которого пересыхало во рту и сводило живот. Степан поднял с земли лук и пошел по берегу, оставив Тимофеича и Ванюшку у костра. Он скоро вернулся с диким гусем, которого заметил на скалах и снял оттуда вовремя пущенной стрелой. Они очистили и выпотрошили птицу и зажарили её на длинной палке, которую Степан наскоро вытесал из деревяги, валявшейся среди берегового выкидника.

Медведь, видимо, привык к огню, который стал тускнеть в предрассветной меркоти, хотя по-прежнему шипел, и трещал, и слал в серое небо желтые свои языки. Или, может быть, ошкуй просто проголодался и почуял, что запахло жареным, когда скатился со своего бугра и побежал к воде? Но тогда отчего же он на лету не схватил брошенных ему Ванюшкой потрохов, а протрусил мимо, к бурунам, закипавшим на рассвете у береговых камней?..

Тимофеич, вспоминая потом эту необыкновенную ночь, всякий раз снова утверждал при этом, что хозяин – он думец, он наперед знает, и приводил тому новое доказательство: ошкуй, проведший с ними пять лет на диком острове, не стал в эту ночь искать пеструшек под камнями или заниматься другой какой жранкой. Но когда наступил заветный час, он первый подбежал к воде, отвергнув требуху, которую бросил ему под ноги обгладывавший гуся Ванюшка.

Заветный час наступил в это серое утро, когда кончилась ночь, изрезанная пламенем гигантского пожара. За шипением и треском догорающих бревен долго не слышно было ни мерно погружаемых в воду лопастей, ни скрипа ременных уключин, натягиваемых веслами. Но когда карбас вышел из-за наволока со стороны губовины и стал забирать к догорающим поленницам напрямик, все трое вскочили на ноги и побежали к воде и шли дальше в воде по пояс, оступаясь, крича и протягивая вперед руки. А медведь постоял, поглядел, недоумевая, на совсем обезумевшего Тимофеича, потом повернулся и побрел к огню, где жирные куски недоеденного гуся были разбросаны на земле у костра, начинавшего заметно сворачиваться и спадать.

XXVIII. НЕСГОВОРЧИВОСТЬ СЕМЕНА ПАФНУТЬИЧА

Семен Пафнутьич наотрез отказался взять в карбас медведя, да и вообще он был недоволен, что случай связал его с этими еретиками и табачниками. Кто их знает, что за народ! Да и на людей-то они мало похожи: беспоясые, лохматые какие-то и копченые. Особливо этот старый колдун, который, не оглянувшись ещё как следует, с первых же слов попросил у Семена Пафнутьича табачку. И что они делали здесь целых шесть лет, в этой пропадине гиблой?

Семен Пафнутьич, сидя на корме, глядел, нахохлившись, на вороха шкур, которыми Тимофеич, Степан и Ванюшка загрузили весь карбас, на куски янтаря и охапки рыбьего зуба. Нет, тут что-то нечисто! Надо будет сказать об этом Никодиму, на то он и приказчик, чтобы разобраться в таком деле. А Семену Пафнутьичу что? Его дело мельничье: засыпал в корытце, смолол – и крышка. Ему как скажут, так он и сделает. Сказано – взять на лодью, если кто там в крайности пропадает, он и возьмет. Но пусть уж этот бык Никодимка разберется – в крайности или не в крайности, – на то он и приказчик. А вот ошкуя Семен Пафнутьич не возьмет в карбас, не возьмет – и шабаш. Где это слыхано, чтобы ошкуев в карбасах возить?..

– Ну, родименький, смилуйся, уступи! – уламывал его Тимофеич, глядя ему умильно в глаза. – Он тут с нами пять лет бедовал... Он к нам привык... Как же ж он теперь без нас?.. А? Сделай милость!..

Но Семен Пафнутьич, когда сталкивался с никонианами, бывал немилосерден, немилостив и неумолим. Он даже предложил тут же прикончить и освежевать бегавшего по берегу Савку: по крайней мере, хоть шкура, какая ни на есть, останется. Тимофеич поглядел свирепо на сидевшего на корме распорядчика и бросил вовсе с ним разговаривать.

Всё было готово, и можно было отваливать. Выпускаемые из заточения узники перекрестились и стали веслами легонько отталкиваться от берега, чтобы пройти между каменными рядками. От глаз Семена Пафнутьича не ускользнуло, что все трое перекрестились, сложив три пальца щепотью.

– Стой! – крикнул он. – Дай лоб перекрестить...

Сняв малахай, он перекрестился двумя пальцами, так, как крестятся раскольники-староверы, и посмотрел на Тимофеича торжествующе, словно показал ему кукиш.

Тимофеич пожевал губами, глянул на Семена Пафнутьича прищуренным глазом и снова взялся за весло.

Но едва только лодка отвалила от берега, как медведь замотался всем туловищем, взревел, повернулся задом к лодке и стал, пятясь, входить в воду. Он нырнул и всплыл у самой кормы, за которую схватился когтистыми лапами. Семен Пафнутьич замахнулся было на него гребком, но ошкуй оскалил зубы и так рёхнул, что Семен Пафнутьич выронил весло и сдался сразу. "Ещё карбас опрокинет аль загрызет, – мелькнуло у него в голове, и пот стал крупными каплями спадать с кончика носа в редкую, жеваную его бороденку. – Пропадешь тут с колдунами этими, сгинешь без покаяния".

– А про медведку-то и забыли, забыли совсем про медведку, – залепетал он елейной, рассыпчатой скороговоркой. – Как же, отец, без медведки? Цав-цав-цав! Ца-вушка! Хочешь и ты с нами? Вот и умник, вот и разумник... Цав-цав-цав...

И пока он рассыпал перед ошкуем сладкий свой горошек, Степан круто повернул карбас к торчавшему из воды камню и дал медведю влезть в глубоко осевшую под ним лодку.

– Потопит, ой, потопит! – взмолился Семен Пафнутьич, но медведь встряхнулся и обдал его пахнущим мокрою псиною дождем. Семен Пафнутьич фыркнул и обиженно смолк.

Тимофеич старательно греб рядом с безусым, вислоухим пареньком, которого Семен Пафнутьич называл Митей. Впереди сидел на веслах Ванюшка, рвавший лопастями воду с тем же исступлением, которое обуяло его накануне и только притихло немного, когда на рассвете он почувствовал изнеможение и голод.

– Вот, Иван, – сказал Тимофеич, налегая на весло, – помни сегодняшнюю среду... Во всю жизнь не забывай её...

– Какую среду? – повернулся к нему сидевший с ним рядом малый. – Ан сегодня четверг.

Тимофеич даже грести перестал:

– Как четверг? У меня зарублена среда!

– Четверг. Как есть четверг, – мотнул головою Митя.

– Как же ж?.. – совсем растерялся Тимофеич. – Значит, мы шесть лет были на день отставши?

Семен Пафнутьич с ужасом посмотрел на недоумевающего Тимофеича.

– Басурманы, прямо басурманы... – залепетал он было опять, но сразу поперхнулся, потому что медведь повернул голову и показал ему свои багровые десны.

Семен Пафнутьич съежился и во всю дорогу не проронил больше ни слова.

XXIX. ИДЕМ НА МЕЗЕНЬ!

С тех пор как табачники эти появились на судне, всё пошло там вверх тормашками, особливо как лодья после Цып-Наволока забезветрила и стала на якоре недалеко от берега. День-деньской теперь у них песни, да плясы, да скоморошины. Вот и сейчас Стёпка этот, цыган, на корме с медведем своим: "Аладай, аладай..." Ни разу, собака, так не пропустил Семена Пафнутьича. "Рыжий, – говорит, – красный – человек опасный. Чем, – говорит, – ты бороду красишь?" С какой петли сорвались они, эти трое? И Митька-весельщик туда же, обалдуй, льнет к медвежатнику этому. Вон они гогочут, ни с чем не считаясь.

Семен Пафнутьич стоял немного в сторонке и, сложив на животе руки, умильными глазками глядел на трудников, сгрудившихся на корме, и на Степана, учившего медведя плясать.

Тпру-ты, ну-ты,
Ноги гнуты...
Попляши, попляши,
Ноги больно хороши!
Еще нос сучком,
Голова пучком...

Степан держал в одной руке конец веревки, обмотанный вокруг шеи медведя, переминавшегося на задних лапах.

Аладай, аладай,
Чистай, чистай чиганай.
Чахман, чахман,
Чахман, бахман...

В другой руке у Степана была дубинка, которою он непрестанно колотил по палубе, то и дело норовя попасть и по медвежьей лапе. Но ошкуй не давался, рыча и скаля зубы, подскакивая на месте и начиная часто перебирать ногами.

Медведь Савка,
Ляг на лавку,
Обними Митю...

Все собравшиеся, а больше всех придурковатый Митя, покатывались со смеху. Громкое гоготанье доносилось даже в покойчик приказчика, куда в последние дни зачастил Тимофеич. О чем они там шепчутся, Никодимка и этот старый колдун с Малого Беруна? Ну, да ему-то что, Семену Пафнутьичу? Его дело мельничье: засыпал – и конец. Пускай уж Никодимка сам разбирается, на то он и приказчик.

Аладай, аладай,
Чистай, чистай чиганай...

И Семен Пафнутьич полегоньку как бы отмылся от мачты, к которой прислонился было, и поплыл к приказчичьему покойчику, семеня ножками и всё так же держа на животе руки. Отойдя немного, он остановился, подождал чего-то и, скользнув в люк, заглянул в щелку.

Никодим сидел на лавке, держа в руках большую, переплетенную в коричневую кожу тетрадь. Тимофеич улыбчиво щурился, стараясь заглянуть ему в рот, а Никодим размеренно бубнил, читая записанную в тетради сказку, отрывая иногда глаза от искусно разрисованной страницы и строго поглядывая на Тимофеича:

– "И потом шел этот странник с человеком своим Гаранькой на Грузинскую землю, на город Тифлис, что под властью персидского шаха; а Тифлис-город стоит на горе каменной, да в Тифлисе же есть колодцы горячие, а над ними сделаны чудные палаты, а в тех палатах бани – парятся всякие люди; парятся не вениками, а трут терщики шелковыми кисеями. А промеж Тифлиса река, не замерзает ни зимой, ни летом, называется Кура. Да близ реки Куры есть гора каменная великая, а на ней просечены четыре окна большие; а жил-де тут людоед в той горе, и ел тот людоед по человеку всякий день. Да в той же Грузинской земле есть меж великих гор щели, а в тех щелях заключены звери – гохи и магохи. А заключены те звери царем Александром Македонским. И про те щели сказывали: ходил-де грузин какой-то за зайцами с собакою, и заяц ушел в те щели, и за зайцем забежала собака. И те было звери – гохи и магохи – собаку ту из щели стали хватать, и собака завизжала и от них ушла, и звери те начали из щелей выдираться. И тот грузин подал весть другим грузинам, и, придя, они тех зверей побили великим каменьем".

Никодим остановился, послюнил пальцы, перевернул несколько страниц и стал снова бубнить, вперив глаза в тетрадь и поднимая их по временам на внимательно слушавшего Тимофеича.

– "И пошел потом с человеком своим Гаранькой в Египет. Да в том Египте есть река Нил, да в реке Ниле – водяной зверь, имя тому зверю крокодил. А голова у него – что у лягушки, а хвост – как сомовий. Резвится на сухом берегу, а как завидит человека, и он за человеком далече гонится и, настигши человека, пожирает его. А ловят там крокодилов великою мудростью и привозят в город к паше".

Никодим закрыл тетрадь и встал.

Стоявший за дверью Семен Пафнутьич покачал сокрушенно головой и отошел к люку.

По палубе уж не раскатывался зычный хохот работников под дьявольский "аладай" Степана. С запада припадал свежий ветер, и слышно было, как всплески ожившего прилива шлепались о борта лодьи.

Никодим и Тимофеич вышли на палубу. Здесь закатывали из воды якорь, и судно начинало круто поворачиваться, зачерпывая больше ветру полными парусами. Лодья скользила всё быстрее, выходя в открытое море, на большую воду, и легко отдираясь от берега, тянувшегося в отдалении, как тонкая бечева.

Тимофеич разыскал Ванюшку и Степана, которые успели загнать медведя в мурью, в пустую бочку, служившую ему в дороге логовом. Старик уселся с ними рядом на мотище канатов, и все трое стали смотреть на знакомую суету и на уходящий берег, от которого, чуть наклонясь на правый борт, резво отбегала выгорецкая лодья.

При таком-то ветре до Поноя дойдешь скоро, а там рукой подать и до Мезени...

Идем на Мезень!

Сон это или явь?

Беруны.

Назад Дальше