XXIII. ЧТО УВИДЕЛ САВКА С ВЕРШИНЫ СКАЛЫ
Ни в одно лето не копались они столько на берегу, среди выкидника, как в это лето 1749 года. Тимофеичу всё чаще приходила в голову безотрадная мысль, что корабль, который пристанет когда-нибудь к Малому Беруну, найдет здесь три могилы да грудку непогребенных костей в разрушенной избе. Это будут кости Степана или Ванюшки? Тимофеич не хотел быть последним, кто переживет остальных.
Ни о чем еще не думая, он стал как-то долбить челнок. Но что можно было предпринять в столь хрупком суденышке, на котором опасно было б отойти от берега на версту? Тимофеич в челноке этом и похоронил тогда Федора, а в следующее лето не стал уже возиться с новою лодкой: лето было холодное, губовина была снова забита ледяным заломом, и льдины жались к острову со всех сторон. Но потом, опять зимой, в нескончаемые ночи, лежа подолгу на печи и слушая дремучие беруновы шепоты, старик приходил к решению, что нет спасения ни в чем, как только в попытке самим вырваться из этого плена на каком ни на есть судне или хотя бы на плоту. В эти-то ночи Тимофеич стал задумываться и над уделом того, кто останется последним на острове сторожить могилы умерших и ждать одинокого конца. Да живы ли они сейчас в мертвой пустыне, оторванные от всего живого?
Но прошел месяц, и ещё один, и, как прежде, в феврале вернулось солнце. Красное светило снова показало в этот день огнезарный свой лик и стало потом вставать над островом каждые сутки, чтобы метать раскаленные стрелы в этот мрак, в этот сон, в эту смертную истому. Тимофеич вышел из избы, умылся снегом, как-то встряхнулся весь, стал, чего-то ухмыляясь в мохнистую свою бороду, снова напевать многая лета... Повыждав ещё два месяца, он пошел с Ванюшкой к выкиднику, не обращая внимания на беспутицу, на глубокий рыхлый снег под тонкой, не скипевшейся еще коркой.
– Вот, Ванюшка, корабль построим... штука! – И Тимофеич лукаво сощурил глаз. – Верфь, значит, спервоначалу... Многая лета...
И старик пошел по берегу с топором, отметая им снег с бревен потолще и делая на них крестообразные зарубки.
– Зажилися мы тут на Беруне, Ванюшка... а? Я говорю, зажилися, засиделися, значит. Пора нам и к Мезени. Кирилкой нас там Соломонида попотчует... с ягодой и рыбой... Или челночками с кашей... Хочешь на Мезень, милый?.. А?.. Мно-гая лета...
Когда солнце стало подолгу в золотой своей таратайке объезжать остров, превращая весь нападавший за зиму снег в пар и туман, Тимофеич и пошел в обход по Малому Беруну, по морскому берегу, в надежде наткнуться где-нибудь на новые залежи выкидного добра. Ему для его затеи нужны были гвозди, много гвоздей и железа. Но этого товару не было ни на берегу, ни на площади мертвого города за горой – обиталища водопадов и отгулов. Малый Берун был богат песцами, рыбьим зубом и даже янтарем. Большие куски янтаря можно было найти на берегу, если пройти дальше за моржовье кладбище, откуда Тимофеич притащил в избу охапку рыбьего зуба. Найдя на камнях кусок янтаря, отливающий червонным золотом, Тимофеич и его прихватывал с собой. Старик знал цену янтарю. Он даже помнил, что взамен янтаря царь Петр I не пожалел отдать какому-то чужестранному королю пятьдесят пять лучших своих солдат с полной амуницией. Да, но гвоздей не сыскать было на Малом Беруне, и ничего нельзя было здесь выменять на отливающий золотом янтарь.
Тимофеич не потерял ещё надежды наскрести какого ни на есть железца, и они усердно каждый день ходили к морскому берегу и копались здесь подолгу. Даже медведь и тот, на первый взгляд, казалось, не оставался здесь без работы, хотя он всё чаще стал пропадать по целым неделям и лишь накануне притащился обратно из очередной своей отлучки, весь отощавший и с обвислыми клочьями в каких-то страшных боях вырванной шерсти. Но известно, какое здесь могло быть у ошкуя дело: он лазал по бревнам, нюхал их и лизал, но на самом деле пользы от него здесь не было никакой. Он горазд был купаться в море, входя туда по-своему, задом, и окунаясь как-то по-бабьи. Он сворачивал камни и доставал пеструшек из норок или ловил гагачей, наскоро пожирая птицу, чтобы Степан не увидел и, как всегда, не отнял лакомого блюда. Но как было научить медведя отыскать между бревнами хотя бы единый гвоздик?.. Пятигодовалый ошкуй и сам понял всю бесполезность свою в этом деле и виновато отошел подальше в сторонку. Потом зачем-то сорвался с места. Тяжелой иноходью ринулся он к губовине и взобрался там на ту самую скалу, под которой взял его живьем Степан, оторвав от кровоточащих сосцов медведицы, проткнутой рогатиной насквозь.
Медведь стоял на самой вершине скалы на всех четырех своих лапах, не обсохших ещё после неудачного купанья в разыгравшемся в этот день море. Он стоял на каменном утесе совсем неподвижно, точно и сам был выточен из того же камня, и вытянул вперед свою длинную шею.
Далеко впереди, у самого небосклона, появилась какая-то заплатка. Она то совсем сливалась с воздухом и морем, то опять резкой нашлёпкой отчетливо вычерчивалась в воздушной пустыне. Небо сливалось там с водой, окружая весь остров кольцом, глухою стеною, в которой нигде нельзя было заметить ни лазейки, ни хода.
И вдруг в неодолимой этой стене обнаружилась крохотная дверь, недосягаемая, наглухо запертая и временами доверху захлестываемая гулливой волной.
Впрочем, это видел с высокой своей каланчи один только медведь. Остальные, согнувшись в три погибели, ползали за бревнами, среди тлена и праха, между мокрыми щепками и ветхим ржавьём.
XXIV. ОСТРОВ, НЕ ПОКАЗАННЫЙ НА КАРТЕ
Выгорецкая лодья шла с Грумана в Архангельск, набитая до отказа китовым усом и большими дубовыми бочками китового сала. В Архангельске бочки будут сгружены в магазины Петра Ивановича Шувалова, которому государыня отдала на откуп Россию – многие богатства и угодья, звериную ловлю и сокровища её недр. Выгорецкая лодья везла графу-барышнику великую прибыль, и выгорецкий приказчик Никодим, лодейный староста, высчитал, что откупщику перепадет до трех тысяч серебряных рублей да столько же табачникам и высокому начальству из конторы сального торга. Соловецкие, те отбились, никониане, – им что? – а вот Выгу, как всегда, пришлось добрый кусок безропотно отдать живоглоту. Выгорецкие, они сидели в лесах и пустынях, молились истово и благолепно и от царских чиновников отделывались никак уж не бранью и криком, но чаще всего даниловскими рублями из серебряной руды, которую сами же добывали в ближайшей тундре. А чиновникам только этого и надо: даниловские рубли пустынножители сами чеканили в своих скитах, и целковики эти были столь высокопробны и полновесны, что норвежцы за привозимые на Поморье товары требовали расплаты предпочтительно даниловскими рублями.
Выгорецкие рады были, что их не трогают, что их как бы не замечают, что их и вовсе не видно за голубыми озерами, за темными лесами, за высокой Олонецкой горой. Тихохонько, легохонько, шито-крыто отстраняли они от себя всякие напасти, по-прежнему не признавали попов и не молились за царей и цариц. Впрочем, о первом Петре, хоть он был и табачник, а может быть, ещё и того поболе, выгорецкие сохранили нехудую память. Когда царь Петр был в тех местах и ему шепнули, что тут недалечко живут раскольники, "Пускай живут", – сказал он и проехал смирно, не сделав им никакого зла. Никодим знал всё это, знал, кто чего стоит, но был строптив, и ему жалко было общинного добра, которое должно теперь, после всех горестей и трудностей хождения на Груман, уплыть черт знает куда, в бездонные сундуки приспешников графа. Никодим был хоть и не стар, но подчас ворчлив и продолжал ворчать об издержках и убытках даже тогда, когда лодья вошла в полосу волнения и тумана.
Лодейные трудники не спали уже двое суток, не зная, куда несет лодью надувший паруса ветер и куда он её вынесет. Туман совсем залил её молочным паром и словно непроницаемыми холстинами застил лодейникам очи так, что ничего нельзя было разглядеть на два шага вокруг. Никодим видел только одно – что их несет на северо-восток; большой медный компас, который он то и дело вынимал из резного костяного ларца, так и показывал: север к востоку.
Выгорецкий приказчик и сам не спал две ночи. Он как напялил на себя в понедельник кожан, так и не снимал его и в среду, когда юго-западный ветер сразу стал ещё крепче и начал рвать в мелкие клочья плотные холстины густого тумана. Вверху, над мачтами, мчались космы изодранных облаков, и небо стало звездиться там вверху, указуя путь блуждающим в морях мореходам и торопящимся к гавани кораблям. Никодим снова достал из ларца компас и полез в карман кафтана, где хранил ветхий, рисованный киноварью, зеленою ярью и многим чем другим чертеж.
Это был лоскут на диво – яркий, несмотря на всю свою затрепанность, как цветущий сад. Одна из выгорецких искусниц, набившая руку на рисунках рукописных книг, перечертила Никодиму на кусок полотна карту Белого и Студеного морей и, пока Никодимушко рассказывал ей о своих плаваниях, разукрасила ему чертежик цветами и травами, камнями-самоцветами и изображениями зверей и рыб. Здесь видно было, как у Грумана мечут киты высоко вверх водометы и как вздымается вода в море, теснимая тяжелым китовым ходом; на голубых хрустальных горах стояли здесь косматые ошкуи; корабли шли один за другим к Двинской губе, и архангелогородский собор сиял круглою позолоченною главою. Но ведь теперь Никодим был не в светелке выгорецкой грамотеи, а в бурном океане! Выгорецкий приказчик глядел на стрелку компаса и на расцвеченную эту карту и видел только, что лодью все больше отдирает от Кольских поселков и стойбищ и что если этак будет дальше, то пригонит их, что ли, к Новой Земле, а то, чего доброго, даже в Америку.
Но всё же этак было и дальше, как ни хотелось Никодиму поскорее обратно к даниловским рыбникам, к повенецким щам и к рассказам о летних походах и плаваниях.
– Никодимушко! – окликнет его кто-нибудь из выгорецких. – Подь сюда, свет! Порасскажи-ко, как ходил ты об этом годе и что там у царя Солтана деется...
А деется – там много чего деется. Да, но всё же куда это несет их? И что это за горбатое облако слева, никак не очерченное на лексинской карте – ни китом, ни ошкуем, ни цветочком или единой травинкой? Никодим от удивления даже стянул с себя кожан и остался в одном черном кафтане, длинном, до пят, и застегнутом на серебряные пуговки от ворота и до самого полу.
XXV. ПАРУС!..
Медведь, точно пригвожденный к скале, оставался на ней всё время, пока Тимофеич со своими подручными рылись в мусоре среди бревен, раскиданных по всему берегу в этом месте. И первый спохватился Тимофеич, которому было как-то не по себе без привычной возни ошкуя по соседству.
– Куда ж это Савка запропал? Не сбежал бы сызнова...
– Сейчас не убежит, – откликнулся из какого-то логова в бревнах Степан. – А убежит, так всё одно воротится. Лучше нашего не найдет.
Тимофеич выпрямился и стал кликать ошкуя:
– Савка! Савушка! Цав-цав-цав!
Но Савушка не шёл, и Тимофеич стал высматривать его по сторонам, согнув ладонь козырьком над красными, обветренными глазами. Тимофеич глянул туда, сюда, но до скалы было далеко, и он не мог разглядеть ошкуя, застывшего там на самой вершине. Он не мог разглядеть ошкуя, но не мог как следует разглядеть и другого, потому что у него в глазах замелькали какие-то желтые огненные ножи, и он принялся без толку шарить за пазухой и жевать пересохшими губами. Старик хотел сказать что-то, но слова не сходили с его уст, и он, шатаясь, подошел к Ванюшке, внимательно рассматривавшему только что найденный большущий, но рыжий от проевшей его ржавчины гвоздь.
– Эк гвоздище! – ткнул ему Ванюшка свою находку. – Как поточить, прямо кинжал будет. Чего ты, тять?
– Парус... – тужился выдавить из себя Тимофеич. – Парус...
Тимофеич стоял перед ним, дрожа, как в лихорадке, и побледневшие его губы беззвучно шевелились, все силясь вымолвить какое-то слово, очень важное слово, только ему ведомое и только им понимаемое до конца.
Ванюшка встал и в упор посмотрел на Тимофеича.
– Чего ты?
Старик ткнул рукой в пространство и, спотыкаясь, пошел к воде.
– Степан! – закричал в исступлении Ванюшка. – Стёпуш!
Перепуганный Степан еле выбрался из своего логова между совсем заваливших его пещерку бревен и бросился к Ванюшке.
– Кто тебя режет тут? Рехнулся ты?
Но Ванюшка забыл даже, что кликал только что Степана. Он стоял на бревнах, раскрыв рот и выпучив глаза.
Это был парус, конечно, парус, лодейный парус возникал там у небосклона и снова пропадал за высокою волною. И не один даже, а целых три паруса угадывал там Тимофеич, начавший приходить в себя и переставший наконец искать за пазухой, – трубку он там, что ли, искал по старой привычке, когда замечал всплывающий в открытом море парус?..
Всё так же спотыкаясь, пошел Тимофеич от берега к горам выкидника, на который взобрались Ванюшка и Степан, и всё так же не хватало у него силы предпринять что-нибудь сейчас же, в эту минуту, сделать что-то до зарезу нужное, такое, от чего зависела вся дальнейшая их жизнь. Но Степан спрыгнул с бревен и подбежал к совсем размякшему Тимофеичу.
– Парус! – не крикнул он, а как-то пролаял Тимофеичу в лицо. – Парус!..
И Тимофеич почувствовал, что словно молнией прошло сквозь него мгновенное воспоминание о том, как шесть, десять, двадцать лет тому назад он выскакивал из мурьи на палубу при одном этом крике дозорного с каланчи: "Парус!.."
– Парус, милые, парус... – забормотал он скороговоркой. – Парусок, други, эвон какой парусище, хи-хи!
И старик хитро как-то захихикал, чего раньше с ним не бывало.
– Оба вы, черти, рехнулись, пропадешь тут с вами, окаянные! – обозлился Степан, глядя на продолжавшего хихикать Тимофеича. – Иванка! Слезай сейчас! Тебе я говорю? Беги к избе одним махом, тащи светильницу сюда, костры жечь! Да смотри, дьявол, ненароком огня не загаси!
И сразу охрипший Степан перевел дух, молвив затем в каком-то изнеможении:
– Кострик раздуем, что небу жарко...
Но потом, спохватившись, снова стал что было мочи кричать убегавшему Ванюшке вдогонку:
– Беги!.. Одним махом!.. Слышишь?
Но Ванюшка ничего уже не слышал: он летел, как молодой олень, и только ветер свистел у него в ушах да камни вырывались из-под ног, гулко скатываясь вниз по крутым косогорам.
А Степан с совсем притихшим Тимофеичем стали таскать к воде бревна, складывая их там для костра, но такого, который и впрямь должен был зажечь в этом месте небо.
Ванюшке пошло впрок его двухлетнее упражнение в столь неистовом беге. Он мчался теперь во весь опор, без остановки и передышки, прядая, как во сне, через бугры и овражки, не замечая ничего вокруг, кроме вздымавшейся в отдалении горы. Полным разгоном смахнул он по скату ложбинки и свалился у самой двери избы, потому что сердце разрывало ему грудь, оно колотилось там между ребрами, как камень в пустой бочке, спускаемой в глубокий погреб по крутому откосу.
Бледный, без шапки, которую потерял во время бешеного своего бега, лежал он на спине со слипшимися на лбу волосами, с закрытыми глазами и широко открытым ртом, и ему казалось, что он не встанет больше, что его задушит этот ветер, набившийся ему в рот и не желавший проходить дальше, в легкие, не желавший напитать и утихомирить не в меру и не вовремя разбушевавшийся в груди комок.
К высокой горе клонилось багровеющее поверх разорванных облаков солнце, и птаха чиликала над дверью, под самою стрехою, а Ванюшка лежал, запрокинувшись навзничь, думая, что не принести ему горящей светильницы на берег, не доставить туда огня, столь нужного там в эту минуту.
Кругом было тихо, только сердце колотилось гулко да не переставала верещать голосистая птаха.
Ванюшка сжал кулаки и заскрипел зубами. Он сделал над собой страшное усилие и, собрав самого себя в один узел, рванулся, вскочил на ноги и ткнулся с разгону руками в дверь, не заметив ни боли в расшибленных до крови руках, ни испуганной птицы, которая сразу умолкла и бросилась прочь из-под стрехи, прорезав небесную глубь высоко над горой.
Ванюшка дрожащими руками подбавил в горшок жиру и окутал его первой попавшейся шкурой. Потом выскочил на улицу и, не прикрыв даже двери, понесся обратно, держа обеими руками высоко над головой драгоценную ношу.
Земля быстро плыла под ногами бегущего, не перестававшего рваться вперед к тому месту, откуда он явственно видел парус, то вздымаемый из-под небоската почти до самой палубы, то доверху заливаемый морскою волной. Но когда Ванюшка прибежал на место, паруса не видно было больше.
Смеркалось. Кое-где из прорезанных в облаках окон выглядывали звезды. Они подмигивали Тимофеичу и Степану, которые сидели на горе наваленных для костра бревен и молча смотрели в море, как всегда – пустынное, как всегда в конце дня – мутное и злое.
XXVI. МОРЕ ЗАГОРЕЛОСЬ
Ночью Никодима разбудил Семен Пафнутьич, старший трудник, который еле растолкал выгорецкого приказчика, свалившегося после двух бессонных ночей на лавку прямо в сапогах и кафтане. В тесном лодейном покойчике было душно даже в эту холодную ночь, когда дело заметно шло к осени и надо было поторапливаться обратно от льдов и бед, подстерегающих плавателей в Студеном море на каждом шагу. И то: что это за чертов остров, не к ночи он будь помянут, вырос у них перед самою лодьею, горбатый и дикий? Он тянул к себе корабль; непонятная какая-то сила незримо толкала лодью к этим утесам, в прибрежную эту муть. А тут еще чудеса, что и голову потеряешь: одна она у него голова, у Семена Пафнутьича, хоть и рыжая, да своя, не казенная. Пусть уж Никодимка в этом разбирается: на то он и приказчик...
– Никодим Родионыч, Никодимушко!.. Вставай, батюшка!.. Тут такое у нас... И-и!..
Но Никодим даже рта не закрыл, а продолжал по-прежнему всасывать в раскрытую пасть густой в покойчике воздух и извергать его обратно тем же порядком.