Ночь удлинялась и густела; она рассыпалась звездами по темному небу и шорохами по окрестным холмам. Начинались заморозки, и промышленники стали с вечера топить печь собранными на берегу дровами, которым не знали даже названия. Печка поднимала к закопченной кровле клубы голубого дыма, пахнувшего ладаном и ввергавшего Тимофеича в уныние.
– Дым, так он дымом и должен пахнуть, – сердился старик, – а ладан – не к добру! Ладан – к покойнику. Вот и у Еремии Петровича перед тем, как Гаврилка у него помер, печка тоже всё ладаном дымила.
– Не бывает вот полного счастья человеку, – сказал Степан, оттачивавший возле печки гвозди на камне. – При таком-то богатстве, – а ни племени, ни наследника. И всё ему мало, лешаку! Подрядит тебя к чертовой бабушке, а все, собака, норовит подешевле!
– Это оттого, что сердце у него гнилое, – сказал Тимофеич, мешая щепкой олений навар в котелке. – У богатых всегда сердце гнилое.
– Как так гнилое? – удивился Степан.
– А так вот, как у того быка, которым раздосадил Еремию старичок один из немоленцев, из тех, что за царей не молятся. Он постучался к Еремии, переночевать просился, а тот не хотел было его пускать.
"С тобой, – говорит, – беды наживу".
А старичок ему:
"Куда, – говорит, – я пойду в такую темень? Да и пуржить, вишь, начинает".
Петрович не соглашался, а потом всё же сжалился, пустил. Видит, старичок весь из себя ладненький такой да чистенький... Накормил его Еремия Петрович и стал ему свои лихости да горести выкладывать. И сына, мол, единственного лишился, и то, и се, и другие вот купцы и корабельщики живут против него куда как лучше. А старичок, постойщик этот, ему и говорит:
"Расскажу тебе бывальщину про быка и медведя".
И стал рассказывать.
Пришел, видишь, однажды старичок этот к одному мужику на двор, а мужик тот – с мошной, хлебистый, такой богатый богатей, и скотины у него, и корму, всего припас.
"Что, – спрашивает его старичок, – хорошо ли тебе жить? Кажется, всего у тебя в сытость, живешь исправно, зажиточный?"
Да мужик, крестьянин этот, отвечает:
"Нет, – говорит, – мы ведь работаем, стараемся; вот как купцы-то живут против нас, так далеко лучше".
Тогда старичок и говорит ему:
"Я тут схожу куда надо, обернуся, а как назад пойду осенью, ты к тому времени быка выкорми, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное".
Пошел старичок со двора, а мужик закручинился, как это ему быка выкормить, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное. И стал мужик повсюду ходить и всех расспрашивать, как бы это выкормить ему так быка. Один тут вызвался человек и говорит:
"Купи, – говорит, – медведя и поставь медведя и быка в одну конюшню и корми их сытно. Как медведь, – говорит, – рёхнет, а бык испугается и назад присядет: он будет думать, что медведь его съест".
Так мужик и сделал. Медведя купил и в угол быка поставил и кормил до осени. А старичок в ту пору сходил куда надо, оборотился и опять стучится к мужику в ворота.
"Ну, что, – говорит, – выкормил ты быка?"
"Выкормил", – отвечает мужик.
"Ну, зарежь его теперь, посмотрим, такой ли он, как я думал".
Как зарезали быка, так он точно – был жирный, а сердце в нем гнилое, черное.
"Ну, – говорит старичок, – расскажи, как это ты достиг, что жирное у быка мясо, и как ты сердце в нем гнилое сделал".
"У меня в конюшне, – говорит мужик, – в одном углу стоял бык, а в другом – медведь. Как медведь рёхнет, бык так назад и сядет. Оттого сделалось в нем и сердце черное".
Тогда старичок и говорит мужику:
"Так вот, – говорит, – и купец, которому завидуешь ты: сегодня у него всего вволю, а сердце все в нем тлеет, как бы за проделки свои под суд не попасть. А у тебя, – говорит, – сердце спокойное, не тлеет оно, как у этого быка..."
Еремия это всё выслушал, что старичок рассказывал, и разгневался.
"Что, – говорит он захожему старичку, – ты тут мелешь, козья твоя борода? Поел, – говорит, – и уходи! Много вас тут ходит теперь, рассказчиков!"
Ушел с кухни и в сердцах дверью хлопнул. Ну, работники и взяли старичка на ночь к себе. Под утро старичок ушел. А Еремии хоть бы что...
III. БАСНИ СТАРОГО КОРМЩИКА
Дни заметно спадали, прибывала ночь, и скоро запел сиверко, повалил снег, и начались метели. Но в избе не было холодно: топилась курная печь, и дым густо стлался под кровлею, вырываясь наружу в открываемые иногда дверь или окошко. Кровля в избе была до того закопчена дымом, что казалось, она была сделана из черного дерева. Черны были и стены избы от кровли и до самых окон, но ниже окон они были ещё чисты и желты, как само дерево, из которого срублена была изба. Дерево это было крепко, в нем незаметно было ни гнили, ни червоточины: в холодных этих странах дерево бывает весьма долговечно, не поддаваясь, как в других местах, разрушительному воздействию климата и лет.
Из гвоздей, найденных на берегу, осталось всего несколько штук; остальные так проржавели, что сломались на камнях, на которых Степан обковывал и обтачивал найденную на берегу железную рухлядь. Но Степану все же удалось смастерить две пики и несколько стрел. Луком послужил выкинутый морем еловый корень, а тетиву, хотя и худую, Степан сделал из ремня, вырезанного из оленьей шкуры.
Мясо оленье было на исходе, и промышленники, вооруженные пиками, стрелами и рогатиной, выходили несколько раз на охоту, но боялись отдаляться от избы, потому что остров был им ещё мало ведом; он был теперь весь засыпан снегом, а дни становились всё короче. Старый Тимофеич боялся встречи с ошкуем, о котором говорил шепотом, называя его не иначе, как "хозяин".
– Хозяин – он тот же мужик, – хрипел Тимофеич, – только шкура на нем звериная...
Старик сердился, когда замечал при этом насмешливую улыбку на лице Степана.
– Слыхал ты, дурья твоя голова, как лает собака: на волка так, на лису эдак, на глухаря разэдак, а на человека и медведя – одинаково. Это что значит?
– Ничего не значит... – скалил зубы Степан.
– Ох, Стёпуш, Стёпуш, – вздыхал Тимофеич, – не сносить тебе головы, Стёпуш!
И он отворачивался от непочтительного зубоскала и обращался к Федору.
– Ты послушай, Федя, чего бывало, – хрипел старик Федору в самое ухо. – Мне в Шенкурске на ярмарке рассказывал охотник. Уложил это он здоровенного зверя. Снял с хозяина шкуру и, как глянул, так весь и затрясся. У него брюхо под шкурой-то мужицким кушаком опоясано...
Тимофеич даже откинулся назад при этих словах, желая быть свидетелем всей силы впечатления, которое произвели его слова. Но Федор был, как всегда, молчалив и задумчив и шел рядом с Тимофеичем, с трудом выбирая ноги из глубокого, рыхлого снега.
Тимофеич снова щурил красные от ветра глаза и, зорко всматриваясь в убегавшие впереди снеговые перекаты, продолжал тем временем посвящать Федора в тайны и заклятья, которыми оброс за свою долгую жизнь, как старый пень мхом.
– Хозяин – он думец, – твердил старик, – в нем думы много. Он наперед такое знает!
Так они бродили вокруг ложбинки, утопая в занесенных снегом ямах. Но зверье держалось от ложбинки поодаль, и охота ничего не давала. Степан пока что учился стрелять из лука и вскоре так наловчился, что шагов за сто попадал в поставленное стоймя полено. А мясо оленье тем временем все убывало. Однако звероловы не отчаивались ещё промыслить себе пропитание при помощи сломанного крюка и нескольких старых гвоздей.
В сумерки охотники возвращались домой, топили печь и варили в котелке оленью требуху. Потом, разогретые и разморенные, они клевали носами у догоравшего огня, слыша сквозь дремоту, как потрескивает уголье, облизываемое синими огоньками и присыпаемое сверху легким пеплом. Когда погасал последний уголек, Тимофеич ощупью лез на горячую печку, а за ним вслед лезли туда же Степан, Ванюшка и Федор. Здесь они отсыпались вдоволь, потому что ночь была темная и, казалось, длилась бесконечно. Они по нескольку раз просыпались в ночи и с тревогой прислушивались к тому, как что-то шебаршит за стеной.
Шорохи и трески исходили неведомо откуда. Казалось, что-то таинственное происходит в загадочных недрах Малого Беруна. Что было там, за горою? Берлоги ошкуев или, может быть, и того пострашнее? На это не в силах был ответить Тимофеич, который по разным случаям вкусил от древнего знания и мог порассказать и сказку и быль: о четырех временах, о ветрах и громах, о сапфире-камне и даже о какой-то рыбе "корабли-держи". Но что было за горою, этого не знал Тимофеич. Там было неведомое. И это было страшно.
IV. РАССКАЗ, ТИМОФЕИЧА О ЦАРЕ И РАЗБОЙНИКАХ
Чем длиннее становились ночи, тем тяжелее было долгое лежание на печи, в кромешной темноте, среди загадочных шорохов и тресков. Ванюшке все мерещились разбойники, и он будил Степана, с которым лежал рядом, но Степан чертыхался и снова засыпал, повернувшись на другой бок. А Ванюшка дрожа сидел на печи, прислушиваясь к голосам ночи, со всех сторон натекавшей в ложбинку, наплывавшей с океана, который бил в остров льдом и мраком.
Ванюшка сидел так, поджав ноги, потом с головою укрывался своим заячьим полушубком и лежал, пока не начинали ворочаться отоспавшиеся Тимофеич, Степан и Федор. Тогда Ванюшка успокаивался и засыпал в свой черед.
– Боится разбойников твой Ваньша, – говорил Тимофеичу Степан, – меня ночью будит. Женить бы парня, тогда и перестанет бояться разбойников.
И, назевавшись, Степан продолжал свои рассуждения на досуге, с которым никто из них все равно не знал, что делать:
– Да как его тут женишь, Ивана? Где здесь, на Беруне, живут свахи? А была бы сваха – нашлась бы и невеста. Хочешь, Вань, мы тебя тут женим? – тормошил он полупроснувшегося Ванюшку. – Уже и невесту тебе Тимофеич присмотрел, право слово, – богатую и пригожую. Женим мы тебя на дочке разбойничьего атамана. Хочешь?
– Иди ты! – сердился Ванюшка и отворачивался от него.
– Да ты чего смеешься, Стёп! – хрипел Тимофеич, свесивший с печи босые ноги и скребший себе всею пятернею заросшую выцветшим волосом грудь. – Может, тут и впрямь какие-нибудь человеки обретаются. Не одни мы. Приспеет лето, обшарим остров, да и поглянем, какие тут укрываются разбойники. Может, ещё которые остались после царя Петра.
– После царя Гороха, – дразнил Тимофеича Степан.
– А какие такие остались? – спохватился Ванюшка.
– А остались те, которых, может, не добил солдат. Полесовать был охотник Петр Алексеевич. И как поехал он однажды полесовать и в лесах заблудился, и продлилось времени много, и стало темно, пристигла ночь, а выехать в свое место никак не может и едет втемне, под ногами у коня хрустит, и в небе только звезды мелькают. И попался ему тут солдат – тоже заблудился, в ельник залез и сидит.
Тимофеич закашлялся, сплюнул и опять забрался под тулуп.
– Ну!.. – дернул его за рукав Ванюшка.
– Не ну, а тпру! Погоди! Экой ты!
Тимофеич растянулся на печи, старательно подоткнув тулуп под себя.
– Ну!.. – снова дернул его за рукав Ванюшка.
– Пшш!.. – цыкнул на него Тимофеич и прислушался.
На дворе, за бревенчатой стеной, что-то прошебаршило и стихло.
– Так вот, значит, попался ему солдат, – продолжал Тимофеич.
"Что же ты тут сидишь, солдат?"
"Я, – говорит служивый, – заблудился. А ты, – спрашивает, – кто есть?"
"Я, – говорит Петр,– царский охотник, полесник".
Ну и двинулись они вместе. И говорит царский охотник солдату:
"Полезай, – говорит, – на дерево и смотри, не видать ли где огня на Петергоф".
Солдат ему отвечает:
"Я, – говорит, – не матрос, а пехотный солдат, пялиться не могу; полезай сам!"
"Придержи моего коня", – говорит ему Петр; а сам полез на ель, добрался до самой вершины, осмотрел и видит – в одном месте огонек блестит.
А служивый тем временем стал вокруг коня пощупывать и, не будь дурак, флягу нащупал; флягу он тряхнул – там болтается; вынул затычку, носом потянул – боярская водка. "Эге, – смекнул солдат, – да он, – думает, – полесник царский, с запасом ездит", – да с горлышка и попил, натянулся вина. Тут Алексеевич спустился наземь, сел на коня, и опять двинулись, впереди на коне Петр, а пехтура вприпрыжку за ним пешком поспешает. Держали они на этот огонек, который с полянки блестел, и приехали к воротам, и солдат стал стучать в те ворота, и никто им ничего, только псы за воротами ревут да звезды в небе щурятся.
Тимофеич опять умолк и опять начал, после того как Ванюшка слегка лягнул его в бок босой пяткой:
– Ну, тогда, значит, солдат, даром что пехотный – не матрос, сиганул через забор и, сигаючи, епанчишку разорвал, так у него целый кусище на колу и остался. И как соскочил он туда наземь, то и отворил Алексеевичу ворота, и Алексеевич туда въехал. Вошли в дом, а там только старуха да девка немая, старухина дочерь. Солдат и говорит:
"Коня нам, бабка, поставить надо, место дай".
Старуха зажгла фонарь и конюшню ему показала. Солдат туда коня поставил и сена ему задал и назад пошел в квартиру.
"Ну, теперь, – говорит, – давай нам, бабка, ужинать".
"Ничего, – говорит, – у меня нету ужинать".
А служивый, не будь дурак, подошел к печке, снял заслонку и тащит оттуда гуся жареного. А потом, не будь дурак, кинулся он туда-сюда да к шкапчику, а там целая бутылища водки.
"Ну, теперь, – говорит, – садись, царский охотник Алексеевич, ужинать".
Заправились они как следует, и надо на покой. У бабки спрашивают, как бы, значит, на боковую, где бы им лечь.
"А где вам угодно", – говорит.
Солдат дверку в горницу приоткрыл, глянул в горницу, а там – батюшки! – по стопочкам все одежа, обужа – да вся окровавленная. Смекает служба, что дело нехорошее, и просит сена постлать под себя. И как шли в покой, приметили лесенку на вышку и на вышку взобрались и там себе сена подостлали. Алексеевич повалился, да как был притомившись, то зафырчал, заснул сразу, а солдату не спится, не фырчится ему: все в окошко с вышки поглядывает.
И вот пошел шум. Идут люди в дом, станичники, и старуха их спрашивает:
"Каково, – спрашивает, – вы ходили?"
"Ходили, – говорят, – да ничего не выходили".
А старуха им, что "у меня есть пойманных два барашка".
"А где они?" – спрашивают.
"На вышке, – говорит, – фырчат"
"Надо, – говорят, – их убрать".
Один говорит:
"Я пойду уберу".
И начали они ножи точить...
В это время в сенях что-то грохнуло. Тимофеич сразу оборвал рассказ, и все четверо так и присели на печи. Они замерли, прислушиваясь к шороху на дворе и к тому, как в груди колотится сердце.
– Ошкуй! – молвил Степан и соскочил с печи.
Нащупав в углу рогатину, Степан стал осторожно подходить с нею к двери и, подкравшись, сразу открыл её. Холодный воздух порвался в избу, а с ним вместе прорвались сквозь щели в сенях слабые полоски зимнего рассвета. Одно из бревен, которыми были заложены на ночь двери наружу, свалилось – само или, может быть, от чьего-то сильного толчка?
Степан постоял в сенях, поглядел сквозь щелку на двор и, вернувшись в избу, натянул сапоги. Остальные тоже оделись, и все вместе, захватив всё своё оружие и быстро разметав в сенях бревна, выбежали на улицу.
Здесь было тихо и пусто; редкие снежинки медленно реяли в сумерках бессильного рассвета, с кем-то как бы борясь, как бы ускользая от кого-то, кто насильно низвергал их на землю с чуть порозовевших уже на востоке, над губовиною, небес. Но видно было, что совсем недавно здесь побывал кто-то. Широкие следы шли вокруг всей избы и потом убегали к горе. Точно приходивший сюда ночью снял сапоги и бродил вокруг избы босиком, а потом, испугавшись чего-то, бросился отсюда наутек. Но то были не человечьи следы. Широкие медвежьи лапы были глубоко впечатаны в снег, а дверь была вся исцарапана медвежьими когтями. Голодный ошкуй бродил всю ночь вокруг избы и, нащупав место послабее, стал ломиться в дверь. Но дверь не подавалась, только бревно грохнуло в сенях и с шумом откатилось прочь. Испуганный зверь кинулся из ложбинки вон и затрусил к горе, вытянув шею и поджав свой шерстистый куцехвостый зад.
V. ЕДИНОБОРСТВО С БЕЛОЙ МЕДВЕДИЦЕЙ
Ошкуй любопытен, а голодный к тому же свиреп. Потершись однажды возле избы, потянув носом запахи сырой и вареной оленины, почуяв шедшее из незаметных щелей и трещин непрерывное струение человечьего тепла, ошкуй должен был вернуться снова, и, скорее всего, в ближайшую же ночь. Он мог вернуться не один. Несколько голодных медведей без труда разметут сени, вломятся в избу, и здесь сражение с ними, в густой темноте зимней ночи или даже при слабом свете горящих в печи дров, будет проиграно неминуемо...
Стоя на пороге, Тимофеич предавался своим тяжелым размышлениям, а Степан в это время успел обойти несколько раз вокруг избы и пробежаться по медвежьему следу к горе. Он вернулся обратно запыхавшись и сообщил, что в одном месте, у ступенчатого подножия горы, видел легкий пар, которым клубился розоватый в этом месте снег.
– Медведица залегла... Берлога медвежья!
– Да рано матике в берлогу забираться! Чего ей там делать? – возразил Тимофеич.
– Сходим; возьмем на рогатину! Право слово... Оленины у нас – как кот наплакал: дошла ветчинка до лычка...
И Степан недолго думая снова побежал к горе, а за ним стали поторапливаться туда и остальные, прикрыв поплотнее дверь и приперев её бревнышком снаружи.
Мягкий снег лез Степану в сапоги, в рукава, за ворот, но он не чувствовал холодных струек, таявших на его разгоряченном теле. Опираясь на рогатину, как на палицу, он стремился вперед, к горе, борясь со снегом, нараставшим у него на сапогах огромными комьями и мешавшим его бегу, точно тяжелыми цепями был прикован Степан к литым каторжным ядрам. Когда он наконец снова добрался до места, где заметил медвежью берлогу, снег уже не был здесь так розов, а, скорее, пожелтел как будто за то короткое время, которое понадобилось Степану, чтобы сбегать к избе и вернуться сюда обратно. Но снег в этом месте курился по-прежнему паром, поднимавшимся вверх всего на какой-нибудь аршин. Степан стал поджидать товарищей, ползших вдалеке, как по свежевыстиранной скатерти мухи, и пока что принялся сбивать рогатиною снег, густо налипший у него на сапогах. Тимофеич и его спутники, казалось, вовсе не приближались к горе, но только узорили чего-то но белому снегу на скате ложбинки. А Степан был горяч, и ему не терпелось поднять медведицу из берлоги. Охотничья отвага каким-то особенным весельем распирала ему грудь и кружила голову, точно после крепкой браги. И он, сам не думая о том, что делает, ткнул рогатиной в желтый снег.