Три минуты молчания - Владимов Георгий Николаевич 4 стр.


Мне на прилипалу не хотелось глядеть, на бывшего моего кепа. И все ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик - вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почетного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!

- При чем тут это? - Граков нахмурился.. - Я серьезно с тобой.

- Хочется мне наперед свои обязанности знать. Свое место. Может, и прогадаю по глупости. - "Дед" убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. - Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?

Представьте себе, он смотрел на "деда" и улыбался.

- Ну, а я, - сказал "дед", - без своей вонючей шахты помру, наверное. Так меня из люкса ногами вперед и вынесут, в один прекрасный день. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?

Граков улыбнулся через силу.

- Не вышел тостик?

- Этот нет, - сказал "дед", - ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.

Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь не знал, улыбаться ему или хмуриться. "Дед" напомнил:

- Марочный не забудьте.

- Жаль, - сказал Граков. - Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты все же камень за пазухой таишь. Что и доказал наглядно.

И вдруг он, знаете, чего сделал? Наклонился к "деду" - низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:

- Ну ладно, еще потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…

Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки, с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся "Арктика" теперь глядела им вслед. И вся "Арктика" видела, как Граков обнимался с "дедом"… Мне странно вдруг показалось - а было это все на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к "деду" - он себе отрезал мяса и прожевывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.

- "Дед", а ведь он своего добился. Как же ты позволил?

Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.

- Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.

- Скажи, а почему ты один сидишь в "Арктике"? К тебе ведь при нем не всякий подсядет.

- Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть - ссядемся. Уяснил?

- Ладно, - я кивнул. - Ты посидишь еще? - Минут десять, не больше.

- Почему так спешишь?

- А как раз Марья Васильевна моя вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.

- Понимаешь, ко мне одна девка придет. Просила, чтоб я с тобой познакомил.

"Дед" улыбнулся.

- Что-то давно они насчет этого не просят.

- Ну, не просила, я сам хочу. Подождешь?

Я пошел в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.

- Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.

Я ему хотел дать трешку.

- Вот это лишнее. Я ту еще не отработал. Пожалте в залу.

Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а все старались - как будто их кто-то слушал. Гомон стоял, как на базаре. "Дед" уже расплачивался с официанткой, вручил ей "Арарат" и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.

- Опаздывает? спросил "дед". - Марафет наводит. У них это долго.

- Нет, я повалился на стул. - Вообще не придет.

- Почему знаешь?

- Потому что… сука.

- Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. "Дед" поглядел на часы. - На воздух со мной не выйдешь?

- Посижу еще. - Жутко мне стыдно было перед "дедом": зачем я ее так назвал? - Дождусь все-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.

- Да не ругайся с ней, обещаешь?

Я обещал. Мы допили - за тех, кто в море, - "дед" застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.

- Завтра на причал приходи, попрощаемся.

Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. "Дед" был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.

Я услышал: официантка убирает посуду.

- Принеси, - говорю, - еще полтораста.

- Ничего тебе больше не принесу.

- Думаешь, без денег сижу? Могу показать. - Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. - Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться!

- Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.

- Кто не велел?

- А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, "Освежающий".

- Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.

- Дурачок ты, - говорит. - Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть?

Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в "Арктике". И не зря - драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.

Потом вся зала как-то повернулась - с люстрами, с дымом, с музыкой, - и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила - с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.

- Чего ты все щиплешься? - спрашиваю. - Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются.

- Фу, - говорит, - до чего я пьяных не выношу!

- Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый - ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так - пожалуйста.

Что-то не допоняла она, но плечьми передернула.

- Какая я тебе "милочка"!

- Милочка у него - другая, - Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. - Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.

- Глупости, - говорю, - моя верная никогда не подведеет!

- Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, все-таки сжалилась, пришлa.

- Вот-те на, со "старичками"! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в свое время одиннадцать миль проплыл - и не сдох, поняла? Знаешь, что такое - одиннадцать миль?

Клавка рукой махнула и засмеялась.

- Ну, пошли мили-шмили!

И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.

- А прогадал ты, рыженький, - говорит мне Клавка. - Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?

- Слишком, - говорю, - хороша.

- А хочется, чтоб у тебя такая была?

- Не-ет, - смеюсь, - от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.

Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.

- Ну, и напугали же его! - говорит. - Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?

- Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей.

- Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так!

Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала.

- Не тронь ты, - говорит, - его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.

И с такой это жалостью на меня уставилась, - ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза - как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. "Самолюбие"! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?

- Нечуева, - говорю ей ласково, - не чуешь ты души моей переливы.

- Остроумно! - шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого - ума не приложишь.

- Показал бы я тебе одну женщину - так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась.

- А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.

В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.

- Отстань, гад однорукий!

А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.

- Чего тебе, филин пучеглазый?

- Как то есть чего! - и губища-то, губища распустил. - Ты же уходишь. А нам счет принесут!

- Я сказал - приду.

- Это еще неизвестно, Сеня.

- Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..

- А торту? Лидка торту хочет бизейного.

Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал - сколько он у меня берет.

- Те-те-те, - говорит, - я свидетель.

Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.

- Капюшон свой не потеряйте.

Мне плакать хотелось, что я его так обидел.

- Прости, отец. Давай поцелуемся.

- Идите, - говорит, - к чертям свинячьим. И не безобразничайте.

Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу.

5

Одиннадцать миль "дед" проплыл еще молодым, в осень сорок первого года.

В те времена он не рыбачил, а служил мотористом - "мотылем" - на транспорте "Днепр"; как раз перед войной этого "Днепра" спустили и считался он - гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить - раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли - одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, - образца девяносто первого дробь тридцатого года.

Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу. "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", - то есть в мегафон, значит, - а капитан на "Днепре" был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это - из орудия пару зажигательных и устроили на "Днепре" пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а - шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то еще на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал "деду" - то есть не "деду" еще, а "мотылю": "Надо открыть кингстон". - "Сделаю, - "мотыль" ответил, - сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег: "Доплывешь с нагрудником?" - "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся".

Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но "деду" он был не нужен, "дед" бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А "дед" - ушел к своим дизелям.

Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно еще там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел - идти шлюпками "враздрай" и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут еще робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.

Когда "дед" поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и "Днепр" тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но "дед" все-таки доплыл до берега, только вот берег был - маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка еще было миль двадцать - где же силы взять? "Дед" на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся - стал замерзать. Больше не пытался.

Почти месяц прожил он на этом островишке - без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, - он мне рассказывал, - а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та - об скалу

разбились, "дед" потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: еще трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли "деда" с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом - ожил, рассказал, как погиб "Днепр" со всей командой. Он-то думал - они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, - а что он мог рассказать?

Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба - как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серега, передай весточку!" - все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить - не исключено".

"Дед" все допросы прошел - каких нам, наверно, не выдержать, - и ничего против него не доказали. Так что под расстрел не попал. Но загремел он хорошо - на полный червонец, да полстолько же и ссылки ему добавили "подозрение в шпионаже", не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и еще пяток из команды, рассказали следователю, как все было с "Днепром", как мотыль Бабилов пошел открывать кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и "дед", и всю эту историю еще на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашелся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, - ну, он-то, положим, давно нашелся, да не знали, как его к "деду" применить. Выпустить - не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале все по минутам было расписано, буквально:

"11.15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдениями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.

12.00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его команды, и опасаясь, что дым привлечет русские самолеты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу".

Что вы, про "деда" целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчет пожара и про житье "дедово" на островишке - это все есть, и очень даже красочно, "дед" со старухой как ни прочтут - плачут.

А я вот что спросил у "деда":

- И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?

- Кому, Алексеич?

- Ну, кто тебе все это устроил. Он удивился.

- Это зачем? Он своим рылом начищенным еще и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И - все ведь другие устраивали, он - только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты - поверил бы?

- Тебе, "дед"?

- Что человек в нашей воде осенью столько проплывет и сердце у него не лопнет?

- За это я, честно скажу, не ручаюсь.

- То-то вот! - сказал "дед". - И я б не поверил. Потому что второй бы раз не проплыл.

6

Я шел по снегу, он аж звенел, и мороз палил мне лицо. Капюшон я не стал пристегивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали.

Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шел. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.

Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвертом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал - четыре раза, там все вещи чужие, ее - только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а все-таки думаешь - она век здесь живет. "Главное ничего не хотеть, - она мне говорила, - тогда ты еще хоть как-то счастлив. Сегодня это мое, а завтра, может быть, нас и не будет".

Окошко светилось.

Я постоял внизу, - нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, - и увидел: кто-то подошел к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, темную копну, и вот она отошла.

Парень какой-то подошел, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошел. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка под боком, и она им рассказывает, как я ее приглашал в "Арктику", а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошелся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел - ивплавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и все же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушел, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя нечеловека.

Назад Дальше