Бенкендорфу было уже все равно. Возвращение из рейда – встреча с реальностью. Государь и жестом не показал, что знал о планах генерал-майора. Голое самоуправство. Так освобождение Голландии и было трактовано британским союзникам. Но теперь уже, коль случилось, русские войска останутся и разовьют удар. Что же до командира авангарда, то его не будут судить за ослушание. И даже не разжалуют, хотя могли бы. Но награда уменьшится – Владимир 2-й степени. А ведь за целую страну следовала бы, если не голубая, то уж точно красная кавалерия.
По контрасту щедрой рукой отвалили союзники. Бюлов настоял, и прусский король дал Шурке Красного Орла высшей степени. Высшая степень Ордена Меча от шведов. Золотая сабля из Англии. И золотая же шпага круглолицего Вильгельма – "За Амстердам и Бреду". Туляки получили для полка наградные трубы, на которых гравер выточил дату вступления в голландскую столицу и Шуркино гордое имя. Это и было истинное признание государя. Тихомолком. Для своих.
Русские войска двигались на Арнгейм, надеясь перейти Рейн. Льды несло с такой скоростью, что мосты несколько раз срывало. Винценгероде, ждавший отряд в Дюссельдорфе, решил, что зарвавшийся генерал-майор просто не хочет сдавать команду. Он нетерпеливо потоптался на месте и прислал приказ: отдать авангард.
Прочитав слова: "в более опытные руки" – Шурка передернул плечами. Скривился, но не возразил. Казаки давили слезу, Бюхна плакал, не стесняясь. Шмыгали носами гусары и егеря. Только когда все ушли, командир позволил себе взвыть. Сухо, одним горлом.
Совершенно один он отправился следом за войсками.
Эпилог
Весна 1821 года. Петербург.
Елизавета Андреевна закрыла тетрадь и в глубокой задумчивости уставилась перед собой. Его дневник лежал у нее на коленях. Руки до белизны в пальцах сжимали кожаную обложку, которая, кажется, и мокла, и коптилась и спала у хозяина под головой.
Неужели все?
Ни Олёнка, ни Би-би не осмеливались войти к матери. Та сидела, уронив лицо в ладони, и время от времени вздрагивала всем телом. Никому, никогда в жизни она так не верила! Но ведь знала, кто он такой. Еще когда выходила замуж. И все равно согласилась.
Шурка не раз спрашивал, почему? И она отшучивалась: "А у меня был выбор?" или "Пристал, как банный лист". Только однажды процедила, словно не желая отдавать: "Да полюбила я тебя, пса приблудного! Еще в Мокром". Это и была правда.
Она полюбила. А ее предали. Или знала не того человека, какой был на самом деле?
Елизавета Андреевна с наслаждением растравляла себе душу, не позволяя ни на минуту задуматься о чем-нибудь другом. О хозяйстве. О детях. Только Шурка с его паскудством занимал все мысли.
То, что у иной стало бы поводом побраниться да поцеловаться, у нее приняло размеры вселенской катастрофы. Ураган ревности, иссушающая обида, затопляющая тоска.
Лучше бы он умер! Молодая женщина спохватилась. А если бы умер? Ей стало бы легче? Безусловно. Она больше не хотела думать о них вместе, об обоих. Еще вчера было: о шестерых.
Ее семья как-то сама собой отодвинулась, оставив на сцене одну госпожу Бенкендорф с горем и обидами. А между тем сотни нитей – прочных и едва приметных – тянулись от каждого из них и прошивали души остальных. Рвать их она была не в праве.
Елизавета Андреевна не могла ни спать, ни есть. Ни сидеть, ни стоять. Наконец, измаявшись, поехала в Невский монастырь искать того монаха, который два года назад рассказал ей правду о Христофоре Ивановиче.
Теперь его осаждала целая толпа прихожанок. Они закручивали батюшку в водовороте салопов, юбок и шалей. Теснили и оттирали всякого постороннего. Галдели и домогались наставлений. Старичок не знал, куда деваться. Елизавета Андреевна попыталась протиснуться к нему, даже схватила за рукав. Но когда он повернулся, не смогла выдавить из себя ничего вразумительного, кроме:
– Я потеряла… потеряла…
– Читай правило о потерянной вещи, – поспешно бросил монах, потому что его снова закрутили, и какая-то тетка – купчиха, судя по простонародному платку, соседствовавшему с нитью скатного жемчуга на шее – вперлась как раз перед госпожой Бенкендорф, отодвинув ее крепкой кормой грузовой баржи.
В другое время Елизавета Андреевна вовсе не была беззащитна, но сейчас чувствовала себя такой растерянной, что не могла постоять за свои права.
С той злополучной минуты, как старуха Бибикова разродилась откровениями, ее бывшая сноха перестала молиться. Холод пробрал душу до костей. Ничто не откликалось, внятные прежде слова лишились смысла. Золой выпадали из губ. Рука не поднималась благословить детей.
Вместо этого Елизавета Андреевна, очнувшись от тревожного, дерганого сна, шла среди ночи босиком к большому зеркалу. Ставила свечу на стол. Стягивала рубашку, придирчиво рассматривала свое большое налитое тело и ненавидела каждую его пядь. Истощилось родами. Обвисло от кормлений. Расплылось и отяжелело. Она не нужна ему! Не нравится. Противна.
Ей хотелось закрыть дверь в свою комнату и выть в голос. Но вой не помог. И, вцепившись зубами в правило о потерянной вещи, госпожа Бенкендорф начала потихоньку выдавливать из себя то 50-й псалом, то Символ веры.
* * *
Лето – осень 1821 года. Западные губернии.
Тем временем ее "потерянная вещь" сама не могла себя найти.
Марш-бросок в западные губернии совершался под предлогом помощи австрийским союзникам в Италии. Но где мы, где Италия? Баловство одно.
Александр Христофорович знал, что их наказывают. За семеновцев. Разложились! Засахарились, как яблочные дольки в сиропе, от сладкой столичной жизни. Даже солдаты. Что говорить об офицерах?
Всех вытряхнуть из Петербургского дырявого мешка. Проветрить на весеннем солнышке.
Приказ пришел в светлый день Пасхи. Едва разговелись. С праздничком! Похристосовал государь. Уязвил в обе щеки августейшими поцелуями.
Но люди ждали чего-то подобного. Знали, что Ангел не оставит без красного яичка. А потому пошли легко, без ропота. Уже известное наказание легче перенести, чем неведение.
Только в дороге Бенкендорф запоздало понял: нет, не проветриваться их послали. Страшный неурожай предыдущего лета засухой выжег поля и болотистые низины Белой Руси. Словно каленым железом впечатался во влажную, чадородную землю. И она не отдала ни горсточки зерна. Зиму мужики прокуковали на старых запасах, на прятанном-перепрятанном, на кусочках, да остаточках. Пришла весна. Треба сеять.
Можно было послать обозы с рожью из других губерний. Но везде прихватило. А потому посланы были войска со штыками. Если нянчите лихую мысль – одумайтесь. Терпите.
Разве они не терпели?
Бенкендорф никогда не постигал всей извилистой глубины царских замыслов. А выходило: трех зайцев одним выстрелом. Показать союзникам готовность вмешаться в новый европейский пожар, раз. Выбить у своих дурь из голов променадом к западным границам, два. Устрашить готовых бунтовать мужиков, три.
Александр Христофорович поручился бы, что имеются и четыре, и пять, и десять. Ангел – гений, и потому непонятен, нелюбим и сам не может любить окружающих тупиц. Слишком смрадны, грубы, недалеки.
Однако все совершалось по законам грешного, падшего мира. Солдаты, вчерашние мужики, так жалели лапотников, так соболезновали их беде, что в каждом доме, на постое отдавали хозяевам свое: лишь бы детки не померли. Помогали чинить то клеть, то амбар, выходили косить траву. Давали сто советов, как у них в губернии спасались во время голодов: "Мухоморы ели, только их по три часа варят, да по три воды сливают. А так всем хорош гриб – сытный. Еще лебеда, ранние сосновые шишки, пока мягкие – перетереть в труху, мука будет. И ребятишек услать в лес, пусть целый день заячьей капустой брюхо набивают". Нашлись умельцы ловить лягушек и собирать улиток: дюже француз любит. "Ее, если поджарить, да капнуть сверху соком квашеной капусты… Ах да, капусты-то нет. Ну, так".
Александр Христофорович слушал это, смотрел, как его же офицеры от сердца вытряхивают походные мешки, и думал: перемудрил Ангел, братаются мужички со служивыми. И те, и другие который год без милости. Без пособления. Бунтовать хотят. Кнут без пряника только злобит. Неужели неясно?
То ли Его Величеству было неясно. То ли он знал нечто такое, перед чем обыденный разум бледнел.
Бенкендорф вспоминал, как великий князь Николай смешком спросил его:
– Скажите мне, как немец немцу, отчего мой брат не любит русских?
Дело было на марше в Порхове, близ Великих Лук, где Александр, возвращаясь с конгресса, встретил свою гвардию. Император сел на гнедого с черными, траурными чулками и такой же гривой жеребца и, подскакав к колоннам, начал их объезжать. Несколько раз здоровался с солдатами. Офицерам ни слова. Его лоб точно покрывали грозовые тучи, что не гармонировало с мягкими чертами лица и рождало ощущение фальшивости. Которой на самом деле не было – Его Величество гневался неприкрыто, всерьез.
За братом следовал великий князь на таком же, масть в масть, скакуне, и было забавно смотреть, как эти двое совершенно одинаково, механически отточенным манером передергивают уздечку или шевелят шенкелями, заставляя лошадей переступать с ноги на ногу, двигаясь вдоль строя. Лица обоих оставались хмуры и сосредоточены. Никс по природной строптивости сначала оправдывался, потом замолчал, опустив голову и не поднимая на брата глаз.
Тот говорил резко и гневно. Горячо, словно изливал каскад замечаний. Когда государь проехал мимо начальника штаба – даже кивка не последовало – Бенкендорф услышал обрывок фразы:
– Не могут как следует командовать взводом! А суются делить Европу!
Кто суется? Эти люди? Не по вашей ли милости?
Вечером великий князь обнажил-таки обиду. Словно зубы оскалил.
– Да мы в Европе ничего, кроме костей, не нажили. Русака не тронь – он и будет сидеть дома, за печкой.
А потом брякнул главное. Как немец немцу. И ждал прямого ответа.
– Ваше высочество, – Бенкендорф не знал, как бы поделикатнее увильнуть от проблемы. – Когда немец начинает задаваться подобными вопросами, он перестает быть немцем.
Имело смысл много рассуждать о недоверии государя к собственным подданным из-за убийства отца. Но оба чувствовали: здесь нечто большее. Император словно говорил: "Вы предали и предадите снова. Моя, еще не пролитая, кровь на вас. Я удерживаю, но не могу удержать зло, идущее через вас. А потому вы – хуже всех. Вас надо остеречься. Держать в железном наморднике, иначе вырвется Зверь".
Никсу это было обидно. Что-то не укладывалось в голове. Выбор оставался за сердцем. А сердца тянули братьев в разные стороны.
Так о сердце. Свое Бенкендорф оставил в Петербурге. Он не знал, простят ли его, и на какой ноге он теперь вернется домой? А домой хотелось. Вся дивизионная, корпусная, полковая жизнь проходила, не задевая его. Он насильно погружался в нее, как окунают голову в бочку с водой. Но думал об одном и том же.
Вечером молился, чего с детства не делал. Даже раздобыл немецкую Библию, читать которую не было сил от усталости. При чем тут Мелхиседеки и Мордыхаи, когда он поссорился с женой, а никаких советов насчет восстановления отношений до сих пор не вычитал!
Образование в иезуитском пансионе аббата Николя накладывало свой отпечаток. Преподаватели имели особую, тайную от учеников жизнь, в которой большое место занимало испытание плоти и наказание своего греховного естества. Некоторые носили под одеждой цепи с иглами – застенки испанской инквизиции! Другие по ночам занимались флагелляцией, и их невольные вскрики долетали по гулким коридорам до воспитанников.
Дети смеялись между собой чудачествам схизматиков. Теперь было не до смеха.
Шурка попробовал высечь себя. За неимением плети собственным ремнем с пряжкой. Дурь полная. Во-первых, больно. Во-вторых, ровно посередине экзекуции, которую явно бы не одобрила Елизавета Андреевна, он вспомнил скабрезные картинки, которые они с Сержем нашли в усадьбе княгини Голицыной. У кого, наверное, как, а у него самобичевание не укрощало, а возбуждало плоть.
Лежа на животе, Шурка до утра не мог заснуть. Сердце в груди колотилось как бешенное. И одолевали такие желания, о которых он прежде не подозревал.
Опыт был неудачен, но генерал решил не отступать. Если надо, съездить к бабке-ворожее, или еще чего… Хорошо, Потапыч сокрушался бедой барина и всеми силами желал возвращения "порядочного дома".
– Барыня была, – повторял он временной прислуге из Витебска. – Матерая. Век ищи… Своими руками удавил бы стерву, которая ей в уши надула! Ну, гульнул мужик. Ну, прибила бы, чем под руку подвернулось. Морду бы расцарапала. Нет. Закусила удила. Теперь всем плохо.
Кто-то из витебских и присоветовал унтеру отца Зосиму, обитавшего верстах в трех от Бешенковичей. Большо-ой молитвенник. Всякую дрянь с людей снимает.
Потапыч подступился не сразу. Не прямо. Оговорками. Обмолвками. Когда накрывал на стол. Или провожал барина на службу. Так, среди прочего. Вот, де, люди бают. Впрочем, дикий народ! Хуже чем у нас. Совсем их хозяева-поляки да евреи-шинкари заездили. Уж и не знают, куда податься. На их счастье, батюшка ученый. Бывший полковой. После контузии.
Бенкендорф вообще бы не обратил внимания, если бы в Бешенковичах не случился смотр. Жизнь полна намеков. 17 сентября государь прибыл в Витебскую губернию и сам лично отправился ревизовать гвардию. Подействовала опала? Соскучились по царской милости?
Все, как побитые собаки, кинулись лизать хозяйскую руку. И Шурка среди них.
Смотр был великолепен. Его Величество демонстрировал благоволение, и каждый от рядового до генерала чувствовал: прощен. Но еще заранее штабные знали: император едет именно за тем, чтобы явить милость, помириться с гвардией. А потому промахи не будут замечены, зато знаки отменной ревности найдут отклик в августейшем сердце.
Таким знаком и стал пир на весь мир. Для него заранее заказывали вина из Риги, рыбу из Астрахани, лифляндские колбасы и щедрой рукой закупали фрукты из питерских оранжерей. Столы на тысячу офицеров разместили амфитеатром. Так, чтобы государь, находясь в центре, был отовсюду виден и слышен.
За пределами деревянной храмины пировала остальная гвардия, на траве вокруг белых скатертей. Едва успели сесть, раздались хлопки пробок, и Александр Павлович первым провозгласил тост в честь гвардии. Его приняли с ликованием. Приветственные клики не прерывались во весь обед. Натянутости не было. Генералы говорили шумно и радостно. Вместе с ревом солдат все сливалось в торжественный и грозный шум.
Гром салюта из ста орудий. Крики "ура", вылетавшие из сорока тысяч глоток. Дрожь земли. "Сцена величественная для нас и устрашающая для врагов", – вечером записал в дневнике Александр Христофорович. Сразу после праздника он уехал к себе. Пил мало, ел еще меньше. Все какую-то траву. Остального желудок не принимал. Дома пробовал заснуть. Впустую. Тут и вспомнил бубнеж Потапыча. Чего терять?
Деревенька, где обитал отец Зосима, напоминала все здешние – голь перекатная. Песок да болото. Церковка бедная-пребедная. При ней домик-клетушка, поленница дров выше крыши. Обедня давно кончилась. Вечерня не начиналось.
Отец Зосима – маленький, сухой, под стать своей халупе – был в огороде на репище, полол грядки и на гостя воззрился с крайним недоверием. Ему вообразилось, что движущиеся по губернии войска непременно заденут и его нищую обитель.
– Тут ничего нет, – угрюмо бросил он. – Только грехи человеческие.
– Зато последних сто верст до небес и все лесом, – рассмеялся генерал-майор. – Я по личному делу.
Священник расслабился. Положил тяпку. Стал руками отряхивать от земли уже выбранную репу.
– Вы были полковым батюшкой?
Старик склонил голову к плечу.
– Московский драгунский. Жена померла. Принял постриг. Чем могу служить?
– Мне бы… – Бенкендорф смешался. Он и не представлял, как трудно будет выговорить. – Раз вы были полковым, то таких, как я, причащали. Так мне бы…
Отец Зосима с интересом смотрел на гостя.
– Но вы лютеранин?
Александр Христофорович кивнул.
– А разве у вас не причащают?
– Не помогает.
– Против чего? – интерес старика возрос.
Бенкендорф сжался. Как сказать-то?
– Б-блудные п-помыслы. – Он с трудом вспомнил, как это называется у русских.
– И давно?
– В-всегда. – Шурка ненавидел себя за то, что начал заикаться от напряжения.
Священник отер руки о фартук.
– Я сейчас вас исповедую, а причащаться надо на пустой желудок.
– Я уже неделю куска в рот взять не могу, – сознался генерал. – Выворачивает.
– Худо, – батюшка пришел в крайнее сокрушение.
"Слов нет, как худо!"
– Сегодня был праздник. Большой. Общегвардейский. Государь приехал. Пили за здоровье. Так меня в дугу согнуло.
Отец Зосима взял гостя за руку и повел к завалинке у своей избушки.
– Я пока разрешительные молитвы прочту. А вы подумаете, с чего начать. Ведь не с приезда же Его Величества.
Он сказал это так буднично, словно государь каждый день заглядывал в их глушь! Но Бенкендорф разом успокоился. Что для него было явление императора? Кесарю кесарево.
Шурка с минуту помолчал, а потом начал излагать. И чем больше отец Зосима слушал, тем выше у него поднимались брови. Тут блуда не на полк – на дивизию. А ведь генерал старался избавить священника от неуместных подробностей. Только факты. Когда, с кем, сколько.
– А давно это началось? – осторожно спросил тот. – Со смерти императора Павла Петровича?
Бенкендорф покачал головой.
– Лет с тринадцати меня ничто другое уже не занимало. Как родители переехали в Байрот. Это в Баварии. И вот дома постоянные разговоры: как их обидели, за что, сколь августейшие особы неблагодарны. Сил не было слушать. Я старший, все понимал. И такая тоска. Томление. Черная грусть. Хоть головой в воду. Не могу даже звука голосов выносить. Зажму подушкой уши, а за стеной бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Александр Христофорович сам от себя не ожидал подобной откровенности. Даже жене никогда не рассказывал. Не хотел вспоминать.
Между тем старик, кажется, хорошо понимал, о чем идет речь.
– И вот когда я только начал… отпустило. Мне вдруг стало все равно, что они говорят. Вот их жизнь. Вот моя. Розно.
– И вы больше не думали, как плохо вашим родителям? – уточнил священник.
– Я не считал, что им так уж плохо, – с ожесточением откликнулся генерал. – Сами себя изводили. И детей заставляли соучаствовать. Внутренне. Без защиты. – Он до сих пор сердился.
– Родителей надо простить, – обронил отец Зосима. – Кабы не родители, мы бы все были безгрешны? А?
Генерал обрадовался этому смешку. Действительно, всем бедам пуповина здесь. Искалечили, теперь майся.
– Прости, – строго повторил отец Зосима. – Пожалей.
Александр Христофорович кивнул: давно простил, но сейчас почему-то вспомнилось. Он продолжал рассказ о своих удивительных похождениях. Священник смотрел на него, прищурившись, не перебивал. И вдруг сказал:
– А ведь вы любили до семьи один раз.
Бенкендорф осекся. Верно. Так любил, что попроси Жоржина умереть, он бы в ту же минуту сдох у ее кровати.
– А жену как любите?
"Умереть в один день".