– И пока жили вдали от Петербурга, в гарнизоне, никого не хотелось?
Генерал покачал головой. Всем был доволен.
– А много, простите, опять было помыслов об августейшей фамилии? – еще более осторожно осведомился священник. – Я не смею требовать ответа…
"Да, много. И заговор. И семеновцы. И дисциплина. Опять тоска. Минутами страх. Как в детстве. Только теперь уже у него, не у отца с матерью. Ведь их убьют, убьют… А государь творит вещи непонятные. И офицеры в полках порой правы. Да если бы не присяга, он бы сам осмелился спросить…"
– Вот видите, – заключил отец Зосима. – Вы с детства нашли, куда бежать. Где прятаться. Уж простите, под юбками. Один грех на другой меняете. Тоску на рассеяние.
– И что делать-то? – генерал развел руками. – Я домой хочу.
Это было сказано так просто, что собеседник рассмеялся.
– Вылезать будем. Останетесь на службу. Если ноги не отвалятся. Причаститесь с моими лапотниками. Примите за смирение. И не думайте, будто все тут же чудом образуется.
Александр Христофорович и в мыслях не держал.
Службу простоял тяжело. Переминался с ноги на ногу. Зевал. А минутами ему не хватало воздуха. Но, призвав на помощь образ вдовствующей императрицы, способной к четырехчасовому бдению, дотерпел до конца. Уже во время причастия чуть не подавился сухим кусочком просфоры, размоченным в вине. Как легко было в молодости, когда завтра умирать и полковой батюшка кладет тебе в рот серебряную ложку, вне зависимости от мирских различий.
– Она меня простит?
"И не раз", – про себя вздохнул отец Зосима.
* * *
В субботу под окнами дома на Морской застучали колеса двуколки. Не успел управитель доложить – а Елизавета Андреевна без мужа не принимала – как в комнату вступила высоченная… высочайшая гостья.
Госпожа Бенкендорф только охнула и с шумом плотного камердукового платья опустилась к ногам вдовствующей императрицы. Мария Федоровна обозрела окрест быстрым цепким взглядом, не упустила ни пыли, ни беспорядка, неодобрительно покачала головой и с укором уставилась на мадам Вальмон. Плачете, значит?
– Я не думала, что женщина с таким опытом и с такой житейской стойкостью позволит себе впасть в отчаяние, – строго произнесла царица-мать, скидывая с плеч клетчатый, по английской моде, плащ и бросая его рядом с шалью Елизаветы Андреевны на диван. – И почему, собственно? Потому что скаредной старухе вздумалось язвить ваше сердце?
В душе она ликовала: любит! Любит! Ее шалопая! Где бы он еще нашел такую?
– Вы думаете…
– …что бабушка ваших старших дочерей – жадная дрянь, – заявила августейшая гостья, грузно опускаясь в кресло. – Не простила вашему мужу полторы тысячи душ и московский дом. Сразу стал и плох, и развратен.
Елизавета Андреевна вспыхнула:
– Разве это неправда?
Вдовствующая императрица смерила ее долгим оценивающим взглядом. Строптивая девка! Настырная, гордая. Только себя и видит.
– А хоть бы и правда, – с вызовом бросила она. – Ты не городи обиду-то выше мужа. Твой долг – прощать.
Госпожа Бенкендорф задохнулась от негодования.
– А он? У него есть долг?
– Долг мужчины перед государем. – Мария Федоровна протянула молодой женщине руки, и та подалась вперед, трясясь всем телом. "Бедная девочка!" Царица не могла успокоить своих дочерей, выданных далеко за границу. Так хоть эту дуреху приголубить.
– Я вот и берегла мужа. И жалела. И слушала его негодования на мать, – начала она. – Родила одиннадцать детей. Похоронила многих. А как не смогла больше плодоносить, он, по совету врачей, прекратил со мной всякие сношения. И нашел помоложе. – Голос Марии Федоровны звучал горько, но бесцветно. Старая боль прорывалась в нем из-под спуда давно угасших угольев, которые пожилая дама, видит Бог, не хотела раздувать.
– И вы никогда…
– Бывало.
– А те женщины…
– Куда ж их девать?
Елизавета Андреевна не могла понять.
– В прощении много радости, – вздохнула гостья. – Уже никто не в силах тебя задеть. Плевки не долетают.
Госпожа Бенкендорф хотела привычно закусить губы, но чуть не вскрикнула. Кожа вокруг рта превратилась в сплошной синяк. Нет, она не может так просто забыть предательство.
– Это гордыня, – Мария Федоровна похлопала ее по плечу. – Думаешь, вот какая я хорошая. А ты спроси себя: хорошая?
Елизавета Андреевна чуть не топнула ногой. Чем она-то плоха? Разве не заслужила честного, заботливого, доброго?
– Я вот просила другого креста. Допросилась. Убили его.
Вдовствующая императрица оставила хозяйку без сил лежать на диване. Та не знала, что и ответить на речи гостьи. У нее есть и гордость, и уважение к себе. Снова вцепилась в 50-й псалом и начала твердить почти наизусть. А в голове крутилось: "Пьяница, бабник! Видеть не могу".
Как хорошо жили! В столице словно с цепи сорвался. Вечно хмурый, не подойди. Да иной раз и не хотелось подходить. Являлся поздно. Не всегда трезвый. Противно и щеку-то подставлять. А у нее дом, девчонки – к вечеру дух вон. По совести сказать, его-то всегда оставляла на потом. И так, неприметно, все дальше друг от друга. Все необязательнее близость.
Тут Елизавета Андреевна стала вспоминать, как он ел, смеялся. Младшие дочки много кричали. Отец клал их себе на живот, и те, согревшись, засыпали. Олёнка вечно норовила залезть спать к родителям. А ведь не только пела, но и храпела басом. Его это не раздражало.
Как теперь поступить? Поехать? А вдруг не будет рад? Вдруг уже посчитал себя свободным?
Утром поехала… в Невский монастырь, искать своего прозорливца. Последний воззрился на нее так, словно дама доняла его визитами.
– Я уж думал, ты в дороге, – проворчал он. – Езжай, езжай. Не мути воду.
* * *
Четвертую и пятую составляющую царской логики Александр Христофорович понял в Брест-Литовске, где великий князь Константин, главнокомандующий Польской армии, специально для венценосного брата провел маневры. Совсем недалеко от границы. В двух шагах от России.
Все знали, что государь обещал полякам вновь подчинить их влиянию Литву. Русские были от этого не в восторге и с каждым годом молчали все выразительнее.
Как обычно, маневры стотысячного войска больше походили на демонстрацию. И в каком бы восхищении ни были великие князья и прусские принцы, приглашенные как зрители, Бенкендорф хмыкал, почесывал затылок и прикидывал, что у него в примыкающих губерниях только сорок тысяч, и первого удара им не выдержать.
На взгорье начальник штаба гвардии заметил Паскевича. Тот с явным неодобрением пялился на гарцевавшие мимо эскадроны польских улан. Каждая шеренга на лошадях одного цвета: гнедых, рыжих, вороных. Только бурых цесаревич не любил и почти повывел в подчиненных войсках.
Александр Христофорович не без трепета заставил себя подойти к Паскевичу. Ему неловко было даже стоять рядом с генералом. Но еще неприличнее сделать вид, будто они друг друга не замечают.
– Как оцениваете противника? – нарочито равнодушным голосом спросил начальник штаба.
– Изрядно, – сцепив зубы, обронил Иван Федорович.
То, что перед ними именно противник – отлично вышколенный и вооруженный на русские деньги – никто не сомневался. Кроме государя. Да и он, сомневался или имел дальние замыслы?
Щедрое октябрьское солнце играло на зеркальных нагрудниках кирасир. Войска дефилировали в полном порядке, не сбиваясь с шага и ни на секунду не ослабляя выправки. Офицеры концом шпаг отдавали салют Его Величеству, делая это с особой фрунтовой щеголеватостью.
Император все время держал руку под козырьком и слегка улыбался. Особенно хороши казались гренадеры, их серебристо-белые орлы на желтых киверах сияли так, что глазам больно.
– А мы-то гадали, зачем нас заставили топать к западной границе? – хмыкнул Паскевич. – Вдруг эти господа вообразят себя итальянцами и вздумают бунтовать?
"Пугать сто тысяч сороковником? – усомнился Бенкендорф. – А, может, это нас ими пугают?"
Собеседники старались говорить о службе, лишь бы не задеть главное. Но начальник штаба чувствовал напряжение, исходившее от Паскевича. Едва сдерживаемую неприязнь.
– Иван Федорович, – наконец решился он. – Вы имеете полное право вызвать меня. Мы в одних чинах.
– Позже, – генерал кивнул на маршировавших мимо поляков. – Будет, кому в нас стрелять. – Он потоптался и потом добавил невпопад: – Я вот жену берег, как фарфоровую чашку. Только в комод не ставил. Может, зря.
Бенкендорф испытал мгновенное прозрение, пригвоздившее его к месту. До сей минуты казалось: помирится с Елизаветой Андреевной, и все снова будет хорошо. А Паскевичи? Их жизнь? Рассказывали, будто Иван Федорович перенес новый приступ нервной горячки.
Тот смотрел на собеседника исподлобья, настороженно и слегка удивленно. Словно говорил: эк тебя!
В этот миг к ним приблизился государь. Он едва не утирал слезы умиления. Но его лицо уже на ходу менялось от радостного и светлого к строгому и взыскательному.
– Видели, как ровно гренадеры держат строй? – с упреком спросил Александр Павлович.
Раньше Бенкендорф много раз слушал досужие разговоры младших офицеров: де, в польских частях платят больше. После каждого смотра рядовым по серебряному рублю, нашим по медному. Награждение для инвалидов, хотя искалечены они, конечно, не при защите России. Государь хочет уехать в Польшу со всей семьей и жить там конституционным монархом, а нас оставить внутренним неурядицам.
Прежде такие мысли казались начальнику штаба бредовыми. Теперь он им почти верил. Ангел имел все дарования править просвещенным народом, умеющим ценить дары свободы, а правил…
– Видели вы, что в построении колонн, где двигаются ряд за рядом, люди во всех шеренгах так верно держат плечи и равняются взаимно на передовых, что следы на земле обозначены безупречными чертами – совершенно прямыми и параллельными. Что доказывает отсутствие волнения, недружного отрывания пяток и толкотни локтями.
Оба генерала слушали императора с почтительным видом. Хотя им казалось, что их отчитывают.
– И приметьте, что четвертый линейный полк составлен из штрафников. Их ссылают из разных частей на исправление. Как они дисциплинированы! Какое являют единство и послушание! Если бы вы продемонстрировали это в Семеновском… – государь махнул рукой и пошел прочь.
– Их называют "чвартаками", – сообщил Паскевич. – Самые отпетые. Только литовцы и пшеки. Русских нет. Вообрази, как они будут нас рвать. Зубами, если позволят.
Александр Христофорович знаком подозвал одного из "чвартаков". Тот нехотя покинул строй и почти вразвалку приблизился к генералам: не свои, чего церемониться? Он только не сплевывал под ноги и всем видом демонстрировал: отвяжитесь.
– Дай-ка сюда ранец. – Начальник штаба не прибавил: "брат".
Чвартак скинул с плеча кожаную сумку. Он бросил бы ее на землю, так невыносима была сама мысль протянуть руку к "москалям".
Александр Христофорович, не почтя за труд, поднял, расстегнул ранец и, перевернув, вытряхнул его содержимое на землю. Под ноги посыпались солома, какие-то тряпки и, наконец, деревянные лубки, распиравшие бока.
– Ровно идут? – с издевкой переспросил генерал.
При таком содержимом нетрудно ровнять плечи. Что у солдата в ранце? Запасные сапоги, смена белья, зимние панталоны, ложка, кружка, миска. Запас еды – сухари, мука, крупы. Кусок сахара-лизунца величиной с кулак. Иногда что-нибудь трофейное.
Александр Христофорович с кривой улыбкой наступил на невесомый лубок. Дерево хрустнуло.
– Пока они будут носить такие ранцы, наши косолапые имеют фору.
* * *
Еще одно происшествие задержало отъезд госпожи Бенкендорф из Петербурга. А может, наоборот, подтолкнуло?
Ли-ли Чернышевой приспело рожать. И если бы не семейные беды, не жалость к себе самой, Елизавета Андреевна давно была бы рядом. Но так до нее дошли только слухи: дело плохо, третий день без движения. Соборовали. Муж примчался из западных губерний. Родные в ужасе.
Переборов отвращение от света, нежелание видеть людей, одеваться, тащиться в карете, говорить пустые, никому не нужные вещи, госпожа Бенкендорф отправилась на Миллионную улицу.
Дом был тих, несмотря на множество народа. Слуги. Лекари. Священник. Александр Иванович ходил из угла в угол, как всеми брошенный ребенок. У него было такое выражение лица… Елизавета Андреевна затруднилась бы сказать словами. Смотреть больно.
– Почему вы не приезжали? – спросил он. И тут же, не дождавшись ответа, вцепился себе в волосы. Оказывается, эти смоляные кудри могли быть непричесанны. Немыты.
Госпожа Бенкендорф прошла к больной. Та уже перестала бороться. Схваток не было с утра. Ребенок не шевелился.
Свет проникал в комнату нещедро. Шторы были опущены. Вокруг кровати какие-то тазы, брошенные тряпки.
– Ну-ка приберитесь здесь, – шепотом скомандовала гостья.
Горничные засуетились. Все надо говорить! Нет бы сами! Хозяевам не до них. Им не до хозяев.
Ли-ли лежала под легким одеялом, но даже его сбивала ногами – душно. Жар все поднимался. Волосы и рубашка были мокры. Минутами она впадала в беспамятство. Казалось, в сон. Но тут же открывала глаза.
– Саша, где Саша? – ее потрескавшиеся губы выговаривали имя мужа с силой и нежностью.
– Александр! – Елизавета Андреевна не ожидала от себя такой распорядительности в чужом дому.
Он прибежал. Схватил жену не то что за руку, а как-то всю, в охапку.
– Нужно кесарево.
– Доктор сказал: не выживет. Она не выживет. Ребенок… – Чернышев знал, что ребенка уже нет. – Родные против. Надо было сразу. А они против. Так родит. А она… маленькая.
Действительно, в эту минуту Ли-ли ничем не напоминала себя – красавицу – вдруг оказалась худенькой и бледненькой, как при их первой встрече.
– Тебе решать, не им, – Елизавета Андреевна тряхнула генерала за руку. – Жар уже.
– Сказали: пройдет.
Гостья смерила его тяжелым взглядом.
– Перед смертью проходит. Подумай: в ней мертвое дитя. Оно само не выпрыгнет.
Александр Иванович вдруг ясно осознал происходящее. До сих пор ему никто прямо и доходчиво не объяснял положения жены. Ну, мучается.
– Давай, милый, давай, – госпожа Бенкендорф толкала его в спину.
Трубный глас призвал лекарей. Хирургу было сказано последнее, решительное слово. Мать и сестер роженицы заткнул рык супруга. Хоть что он умел!
Нанесли горячей воды и полотенец. Начали операцию.
– Иди, держи ее за руку.
Чернышев несказанно удивился: разве мужчине можно?
– Доктор мужик. Ты лазаретов не видел?
И правда, сколько оторванных рук, ног, голов и самых неожиданных частей тела ему пришлось перевидать. Хотя, конечно, собственного ребенка, вынимаемого из рассеченного чрева жены…
За час справились. Елизавета Андреевна сидела под дверью и время от времени спускала собак на родню: "А вы где были? Видели же, что плод для нее велик! При чем тут бабки рожали?"
Еще бы Марью Маревну, удалую богатыршу, вспомнили!
За дверями стало тихо. Из комнаты вышел Александр Иванович, беспомощно держа на руках белое полотенце, в котором лежал красный окровавленный комочек.
– Заберите у отца младенца.
Нет, без нее они способны были только квохтать.
– Не надо, не надо, милый. – Елизавета Андреевна увела Чернышева в другую комнату. И там, совершенно раздавленный, этот огромный вздорный человек плакал в ее подставленные ладони, клял себя и просил оставить ему жену, как если бы гостья была посредницей между людьми и Богом.
– Она же ничем не виновата, – повторял он. – Чистая. Зачем мучить? Только за меня. Я весь в грязи.
Госпожа Бенкендорф покачала головой: полно, все одним миром мазаны.
– Вы ничего не знаете. Как я эти документы добыл? Что я делал?
Такая жизнь. Чьи мужья лучше? И не потому ли они сами чисты, что их заслоняли от страшного, от грязного, от низкого?
Елизавета Андреевна взяла руками его большую кудлатую голову и, без оглядки на людей, стала баюкать, попутно внушая:
– Горячка еще будет держаться. Не впадай в отчаяние. Все что можно мы сделали.
– Вы останетесь?
Она осталась.
До утра Ли-ли бредила. Потом заснула. А жар спал только к середине дня. Бедняжка уже знала, что потеряла ребенка. Но сама жива. И это вселяло надежду.
Послушная, как всегда, молодая женщина подчинилась уговорам, сочувствию, ласковым недомолвкам. Но, вспомнив что-то, позвала Елизавету Андреевну. Надо же, та и не думала, что роженица заметит ее присутствие.
– Отчего вы не едете в Витебск? – Ли-ли скользнула глазами по лицу госпожи Бенкендорф. – Все еще можно поправить. Смерть одна непоправима.
В тот раз Чернышева выздоровела. Но через год, при новых родах, уже не имела сил выкарабкаться. О ней жалели все. На мужа никто не отваживался смотреть. Последние ее слова были к нему: "Женись. Тебе нельзя одному. – И потом. – Буде лучше меня, позабудешь, буде хуже, меня вспомянешь". Решили, что она бредит: поет. Еще через год Александр Иванович взял себе новую супругу, которая и нарожала ему кучу младенцев. Но до конца дней вспоминал время, которое прожил как бы внутри себя, ни перед кем не оправдываясь и никому ничего не доказывая.