"Я не поэт! – твердишь ты. -
Я только хочу покарать Фервурда!
Вернуться в Преторию,
войти в парламент,
подняться к трибуне,
наклониться к Фервурду,
и сказать ему кое-что
коротким ударом ножа"."О-о-о! – кафры восторженно отворяют губы,
пламенеющие, как ветер, губы. -
Ты рожден убить Фервурда!
Ты убьешь Фервурда бурским простым ножом!"Кафры разливают вино, меня спрашивают:
"Не веришь нашему Рони?
А вот когда в парке,
он сказал, что апартеид будет уничтожен,
американки плевались и кричали:
Белый негр!""Верю, – говорю. – Верю".
А ты, мой дружище Рони,
вдруг встаешь и уходишь.
Время свершить задуманное.
За тобой выходят кафры и ночь.Но ночь всегда возвращается.
Ночь выходит из бара и всегда
возвращается.Однажды радио сообщило:
убит Фервурд…
в Претории…
в парламенте…
там…
там-там…
Убийца – грек,
побужденья – неясны.О, бедный, бедный Роналд Кесроулс!
Кто украл твой звездный час?
Ты был рожден убить Фервурда,
а теперь никогда не убьешь его.
И что останется от тебя, поэт?
Всего лишь тетрадка стихов,
нацарапанных на пути к подвигу.
Аргирис Митропулос
Волнение
Волна идет,
приближается,
накатывается,
затихает.За нею идет другая, -
спешит,
накатывается,
затихает.Ненасытен песок. Пьет и пьет.
Вода, смиренно утоляя его жажду,
возвращается в море.И снова приближается волна.
Растет,
накатывается,
затихает…И еще одна…
И еще…Сколько нам ожидать?
О времени говорить или о волнах?
Давид Овадия
Моя первая любовь
Моя первая любовь -
смущающаяся девчонка
с черной длиной косой,
с нежными мечтательными глазами.Каждое утро
я спешил в школу,
преисполненный великой радости
от того, что где-то у "Джумаята",
или у "Халите", или у аптеки "Марица"
непременно встречу свою любовь.Она была застенчива.
С простенькой сумкой в руке
торопливо бежала в школу, перепрыгивая через рытвины,
и никогда не смотрела по сторонам.
На уроках алгебры и даже истории, которая мне нравилась,
я не столько решал задачи или запоминал даты,
сколько неумело рисовал в тетрадке
ее чудесное смущающееся лицо.Первая любовь!
Каждое утро
я почти решался
остановить ее, пригласить в кино,
но все откладывал, откладывал, откладывал,
пока однажды она не исчезла
и уже никогда больше не появлялась
ни у "Джумаята",
ни у "Халите",
ни у аптеки "Марица".И только через много лет я узнал,
что она была одной из самых опытных
и страшных агентов полицейского управления,
и не раз раскрывала самые тайные ученические кружки…Какой странный союз
красоты и жестокости!
Мой бедный ограниченный ум не в силах
представить, как она могла обнимать, целовать своего любимого,
шептать: "Милый",
после того, как ее чудесные небесные кулачки
проходились по лицам ее же сверстниц.
Ведь она не могла не видеть,
что по их лицам течет
самая настоящая
липкая
кровь.
Станка Пенчева
Калитки
В городе моего детства,
накрепко вросшем в память,
все дворы соединялись маленькими калитками,
называемыми по-турецки
комшулуки.Все дворы
были как один.
Днем и ночью, зимой и летом
скрипели калитки – приходили соседи.
Кто приносил новости, кто просил соли.
О, эти калитки между дворами,
старые комшулуци.Говорят, в турецкое время
так спасались комитеты:
только турки в село, как хлопало комшулучето,
за ним второе,
и третье,
и еще одно,
и так до последнего,
открытого на Балканы.
О, калитки между дворами,
старые комшулуци!В холодное утро
стучусь к соседу в квартиру.
Откроется дверь. Пара слов. Ничего больше.Как не хватает
этих маленьких, потемневших от времени
старых верных комшулучето.
Крыстьо Станишев
Античная тема
Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь,
в горизонт всматриваюсь жадно
сквозь щели деревянного корпуса,
в трюме все скованы, все молчат
или поют негромко.Ночью и днем
весло окунается в воду.
Те, кто над нами, могут уйти на лодках,
их ничто не держит, они свободны.
А мы обречены уходить на дно,
прикованные цепями к своим мыслям.Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь.
Неумолимо, невыносимо приближается вечность,
в которой, наверное, снова
буду продан в рабство.
Овидий
Молю Цезаря сжалиться,
молю его.
Я никогда не увижу Рима,
молю его.
Тут нет солнца, нет дня,
одна большая темница.
Молю Цезаря -
перевожу
на латинский
одиночество.Молю Цезаря сжалиться -
лгу на себя.
Ложь, воздух Цезаря,
оплетает меня сетями.
Смиряясь,
перевожу
на латинский
одиночество.С ветром,
заглядывающим в мое лицо,
разговариваю подолгу.
Молю Цезаря,
презираю собственную слабость.
Молю Цезаря
и постепенно
начинаю прозревать будущее:
все ту же темную угрюмую равнину,
которую когда-нибудь
назову своей.
Молитва поэта Андреаса Грифиуса в годы тридцатилетней войны
Мои слезы – мои слова. Оплакиваю
свое бедное отечество. Господи, ты так пожелал,
чтобы я, недостойный и слабый, описал позор,
разруху, темные силы, стал свидетелем,
собравшим в слова
жгучие слезы!Слепой старец был счастливее:
он слушал плач моря – гекзаметр вечности.Я же слушаю вопли разрухи и темных сил:
"Злосчастный Андреас, нерадостный Грифиус,
твои слезы – твои слова, ты – зрячий,
так собирай в обугленных руинах родной земли
исцеляющие слезы!!Они еще над тобой прольются.
Римский триптих
Памяти К. Кавафиса
1
Персий, римский поэт,
свидетельствует стихами -
далекими, благородными, блещущими,
как загадочные созвездия.Почему служит мерой Космоса
поэт, даже оставленный среди человеческого упадка?Тут,
на Земле,
опасно быть ясным -
слова, как открытые двери, в которые
могут войти ликторы
и взять тебя.Персий, благородный поэт,
одинокий, надеется только на зрячих,
к которым обращены
его слова.
2
А другой поэт, уже без имени, прах,
уже и не помню, имевший ли (наверно, имевший) славу,
все использовал – деньги, удовольствие, власть,
чтобы высказать правду.Он знал, что в словах живет обратный смысл.
Счастливый, благоденствующий, свободный -
таковы были его эпитеты.
Он решил славословить, значит, лгать.
Счастливый,
благоденствующий,
свободный…Но сегодня объяснена
свобода времен Нерона.
3
А третий только еще будет назван поэтом.
Имя его не имеет значения.
Он избрал своим уделом молчание
и нигде не отметил ничего,
не сказал ничего,
не шепнул.
Молчание обвило его, как кокон,
из которого еще только вылетит бабочка.
Неуязвимым и неизвестным остается он,
но загадочное его молчание
затопляет Помпею и Геркуланум,
терпеливо подстерегая город,
провозглашенный
вечным.
Иван Теофилов
Художнику
И устав от стольких ненужных слов,
от хитрых глаз,
от фарфоровой посуды,
от шуток, пронизанных завистью и нахальством,
распятый на кресте собственного сознания,
слабый и абсолютно одинокий,
иду из своего мира в твой,
и благодарю судьбу за то,
что нас в нем двое.И благодарю судьбу за то,
что ни форма, ни цвет
не глянут на меня вороньим глазом;
что безразличья нет,
есть только печаль -
нимб, венчающий лоб мудреца.И радуюсь, что медленно
желания возвращаются,
как переполненные плодами тележки
на базаре в четверг.
И радуюсь, что высоко вверх ведут ступени лестницы,
сводящей нас снова вместе.
Ведь когда мы вдвоем,
мы не одиноки.Радуюсь, что слышу далекого сверчка,
звенящего настоятельно, как будильник,
а потом и тысячу других будильников,
будто специально собранных вместе.О, твой мир полон такой огромной работы,
что мне хочется тебе помогать.
Он из детства, этот сумасшедший инстинкт -
браться за работу, когда тебе плохо.Так думаю я, пока мне видно,
как закат, отражаясь в окнах дома Ламартина,
медленно уносит золотой ковчег суеты,
чтобы и его поместить среди вечных предметов.
Христо Фотев
Предчувствие
В одну дождливую, темную ночь ты – убьешь меня.
Дождь предложит мне хрупкое плечо свое,
я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду
в ужаснувшуюся твою память: она -
мой неожиданный мавзолей.
Не желая, ты все же убьешь меня. И я услышу, как ты убеждаешь
свою древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом
давний, печальный опыт; и услышу,
как ты повторяешь, что, в сущности, я жив.
И я – покорный труп, буду имитировать прекрасную
жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь
меня, и будешь перерисовывать из букваря в
букварь, храня в памяти мой последний вскрик.Ты поймешь, что я тебя ревновал, что смотрел на тебя с ужасом.
Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая,
спасал меня, и скажешь, что теперь я – твой,
а потому жив, хотя я буду мертв, мертв, мертв! -
мертвее самого мертвого мертвеца.Однажды ты убьешь меня. Но до того мы успеем отпраздновать
странный праздник. Смеясь, на большой площади,
я буду целовать твой смех и твои страхи.
Среди ночи, в буфете пустого заснеженного
вокзала, я почувствую твой поцелуй, и
почувствую тяжкую власть твоей любви и жалости.
И вскрикну, я – маленький и жестокий,
и, наконец, выскользну из твоих рук.В одну дождливую, темную ночь ты убьешь меня. В одну
Дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь
меня себе. И, падая, я вдохну, наконец, запах
твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного
тротуара…
Иван Цанев
Пчела
Вбирает мир твое жужжанье, когда ты медленно взлетаешь
к цветку – мохнатый рыжий слиток, пыльца, прилипшая к губам.
Соединяю звук и образ, тянусь к немеркнущим вещам,
а ты, не думая о счастье, цветок душистый выбираешь.Привязанная нежной нитью, не можешь взять и улететь.
Мой взгляд пустить тебя не может. С цветка к цветку, как по
ступеням,
взбираешься, то пропадая в густой, колышущейся тени,
то останавливаясь, чтобы жужжаньем праздник свой воспеть.А может, это жадность – прятать весь урожай в свой тесный улей?
нет, знаю, пиршество – не праздник, оно – великая работа.
Трудись, мохнатая сестрица, пускай ведет тебя забота,
лети над желтыми цветами, как солнцем пущенная пуля.Дыханье меда, боль усилий – ты б все мне сразу отдала,
сестра усердия, ты знаешь, как достигают перевала.
Но только потянусь погладить, как ты в меня вонзаешь жало,
и это как начало песни, о, падающая пчела!
Стефан Цанев
Дивертисмент
Я хочу рассказать вам историю скрипача,
которую, не без удовольствия,
рассказал его приятель.Скрипач был странным человеком -
не любил ничего, кроме скрипки,
почитатели досаждали ему,
вся прочая публика – тоже,
поскольку сплошь состояла из почитателей.Иногда скрипач оставлял город,
и на метеостанции, в скалах,
над хмурой пропастью
играл для себя.
Но, конечно, так ему лишь казалось -
пастухи и крестьяне из семи сел окрест
оцепенело вслушивались в звучащее небо…Однажды скрипач
решил строить дом.
Некоторые говорили: жена настояла,
другие винили его. Но, так или иначе, скрипач начал строить. Таскал
кирпичи, месил раствор, корчевал корни деревьев;
месяц,
еще пятнадцать дней,
еще неделю,
еще одну.
И если раньше – играл, то сейчас
кирпич… раствор… кирпич… раствор…И вот дом готов!
Идут гости, идут незнакомые и знакомые, восхищаются домом,
стенами дома, садиком перед домом и деревьями в садике; потом
кто-то вспомнит: "Сыграйте нам".Скрипач берет скрипку, но руки дрожат, они исцарапаны, пальцы
чужие, скребут, как пила, по струнам…"Не расстраивайся, – скажут. – Зато дом хорош!"
Что было после -
не знаю,
не спрашивал,
не интересовался.В глазах моих стынут горы,
и пастухи, и крестьяне из семи сел окрест,
оцепенело вслушивающиеся
в онемевшее небо.1967–1987
Пляжи на рассвете
* * *
Словно спрут шевелится бухта,
раскачав отраженья буков.Твои письма – косые буквы,
торжество полоненных звуков.Твои письма, как россыпь зерен,
пахнут ветром и пахнут морем.Ветер треплет осенний куст,
как пронзительный знак прощенья.Твои письма – как мир на вкус
и на первое ощущенье.
Осень
Остыло Солнце,
в ожиданье стужи
трава и листья медленно опали,
а небо будто на клочки порвали -
такая осень
и такие
лужи…
* * *
Километры,
километры,
на ресницах
стынет соль.Море всюду
пахнет ветром,
море всюду
лечит боль.То, как сумерки, седое,
то как дым из черных труб,
чем-то схожее с судьбою -
море
вкуса
женских
губ.
Пляжи на рассвете
Магнетиты, что сажа, а кальциты, что сахар.
Прополосканы пляжи, как цветная рубаха.Косы пеной одеты, облака, что гусыни.
Ах, на пляжах рассветы, что рассветы в пустыне!На любом километре волн косматая толочь.
И в рассеянном ветре океанская горечь.
* * *
Я написал стихи,
и все мои печали,
надежды и грехи
вдруг обрели причалы,
и где-то до утра,
откинув покрывало
со смуглого бедра,
их девушка читала.
Она была одна,
и плакала в сорочку,
узнав, что глубина
вместима даже в строчку,
а ветер, гол и бос
летел по белу свету
среди густых берез
к далекому рассвету…Я написал стихи -
и все мои надежды,
печали и грехи
приобрели надежды,
и где-то среди лап
морских, что к небу встали,
сменившись с долгих вахт,
их рыбаки читали…Я мало получил
от бешеных молений,
от ласковых пучин,
бросавших на колени.
Меня несут моря
доверчиво и слепо.
Но с мачты корабля
я повторяю это:
мужчинам – соль морщин,
а женщинам – их жемчуг!Я славлю мир мужчин,
обожествляя женщин.
Курилы впервые
Зелеными судами рыбаков,
следами весел на прозрачной глади,
каскадами рифленых облаков,
катящихся по темным скулам Тяти,
сплетением бесшумных птичьих крыл,
бегущих от вечернего тумана,
восстали очертания Курил
из бешеных ладоней океана.А мне осталось помнить белый снег
да черные, забытые пещеры,
в которых первый человек,
отравленный парами едкой серы,
да бухту, над которой тишина
плыла в такие медленные дали,
что кажется – суда Головнина
российских бух еще не покидали.
* * *
А будет берег гол и пуст,
тепло последнего патрона.
Ты проклянешь колючий куст,
сползая с каменного склона.
И ляжет на затвор рука,
и полыхнет звездою рана.
И стают в море облака,
как кровь убитого баклана.
Мыс Желания
Не дотянешься,
не коснешься,
не уснешь на твоей руке.
Водопады летят, как лошади,
расшибаются на песке.
А над ними – сплошная глыба
отшлифованных ветром скал.
Круглый, скользкий, седой, как рыба,
диабаз над водой восстал.
И ревет посреди сияния,
пена звездами в скальном лбу.Мыс Желания, мыс Желания
искушает мою судьбу.
Залив Северный
Северный ветер. Кусты разбухли.
Вспучились мутные облака.
Тонут в густой взбаламученной бухте
ломкие лучики маяка.Будто плотину рядом взорвали,
берег забило подушками мхов.
Видно в насмешку июль назвали -
месяц
сушения
лопухов.Падают ветки.
Как лоб Сократа,
мокрые скалы блестят вдали,
где перечеркнут вершиною Брата
край утонувшей в дождях земли.Край, где и воздух горчит, как кальцекс,
край, где от бед и мертвой тоски
нас берегут не женские пальцы,
а загрубелые
кулаки.
* * *
Счастливый Стан – угрюмый мыс,
он всажен в глотку океана,
и с темных лав сползают вниз
лохмотья пены и тумана.Я помашу ему рукой,
взойду на палубные доски,
и ткнусь небритою щекой
в осенний куст твоей прически.
Вулкан Богдана Хмельницкого.