Необходимо сказать, что упомянутую знаменитую особу, невзирая на ее звание аббата, народ совсем не жаловал. Сын сельского лекаря, доктор Сорбонны, библиотекарь коллежа Мазарини, аббат де Вермон в 1769 году был выбран (кстати, по представлению того самого г-на де Бриена, чучело которого сейчас готовилась сжечь толпа) заменить двух актеров, приставленных в качестве преподавателей французского к будущей дофине Марии Антуанетте, и стать ее последним наставником во французском языке; поэтому г-н де Шуазёль, наперсник Марии Терезии, послал аббата де Вермона в Вену, настойчиво рекомендуя его как такого человека, к кому императрица могла питать полное доверие. Новый учитель будущей дофины не обманул своего покровителя: он душой и телом принял сторону австрийской партии, которая в это время успешно боролась с французской партией, и стал одним из самых деятельных советников того небольшого двора, который сопровождал Марию Антуанетту во Францию. С того времени все легкомысленные и необдуманные поступки, совершенные сначала дофиной, а потом королевой (в них, как известно, не было вины несчастной женщины!) приписывались влиянию аббата де Вермона. В самом деле, едва приехав во Францию, он, под предлогом, будто его звание преподавателя языка должно быть дополнено и званием учителя истории, выставил за дверь историографа Моро, кого собственные знания возвысили до должности библиотекаря госпожи дофины. Подстрекаемая аббатом де Вермоном, дофина подняла на смех свою первую фрейлину, г-жу де Ноай, и прозвище "Госпожа Этикет", приклеившееся к ней, как поговаривали, было дано не королевой, а именно аббатом. К тому же, прибыв ко двору, госпожа дофина преисполнилась нежности к мадам, дочерям Людовика XV; мадам Виктория с особой симпатией ответила на первые шаги племянницы. Тут аббат де Вермон понял, что его влияние под угрозой, и не успокоился до тех пор, пока не поссорил дофину с тремя ее тетками. Опять-таки по той же причине аббат де Вермон перессорил королеву со всеми влиятельными фамилиями Франции, особенно с семейством де Роган, один из членов которого нанес ей такой роковой удар в деле с ожерельем; эта ссора была вызвана тем, что королева пренебрегала наставлениями мадам Клотильды, старшей дочери Людовика XV, которую воспитывала г-жа де Марсан. Это опять-таки аббат, вместо того чтобы поощрять свою воспитанницу к серьезным занятиям и историческим чтениям, позволял Марии Антуанетте, ни разу не сделав ей замечания, читать без разбора любые книги, попадавшиеся ей под руку, предаваться всем играм, придумываемым придворными, даже той пресловутой игре в decampativos, которую стыдливый Марат изобличал в Клубе прав человека. Это аббат де Вермон подталкивал дофину, ставшую королевой, оказывать противодействие королю, пытаясь заставить его следовать проавстрийской политике г-жи де Помпадур и предлагая вернуть к власти г-на де Шуазёля. Именно аббат де Вермон, когда эрцгерцог Максимилиан приехал во Францию - хотя он путешествовал инкогнито, - заставил королеву потребовать у Людовика XVI, чтобы ее брату оказывали большие почести, нежели французским принцам крови. Встревоженный всеми теми милостями, которыми королева наряду с ним одаривала новых фаворитов, он, позавидовав влиянию на Марию Антуанетту г-жи Жюль де Полиньяк, попытался разыграть ту же комедию, что кардинал де Флёри разыграл с королем Людовиком XV, и на две недели покинул двор; но, увидев, что назад его не зовут, поспешил вернуться и с этого времени стал другом той, которую не смог одолеть. Наконец (так продолжали утверждать все) под влиянием аббата де Вермона генеральным контролером финансов был назначен его бывший покровитель г-н де Бриен, чьему падению шумно радовались люди именно в тот час, когда аббат де Вермон, опознанный на Новом мосту, вызвал в толпе возбуждение, о котором мы уже рассказали.
Бедный священнослужитель, виновник всего этого волнения, вдруг ставший козлом отпущения правительства и двора, явно не понимал, чего хотят от него эти люди, орущие и протягивающие руки к его карете под выкрики: "Аббат де Вермон! Аббат де Вермон!"; он озирался вокруг так, словно эти возгласы не имеют к нему отношения, и, казалось, искал человека, к которому они обращены; но скоро он был вынужден понять, что эта толпа имеет дело к нему, ибо в одно мгновение экипаж был остановлен, дверцы распахнуты, аббата вытащили из кареты и, невзирая на его протесты, поволокли на площадь Дофина.
Вся толпа, образуя аббату кортеж, сразу же двинулась следом, чтобы стать свидетелем уготованной ему казни.
Посередине площади Дофина возвышался внушительной высоты костер, сложенный из вязанок хвороста и углей; на этом костре - его призвали подарить родине торгующих по соседству зеленщиков, и, надо сказать им в похвалу, что они соорудили его с восторгом, - красовалось довольно жалкое чучело из ветвей ивы, наряженное в красный подрясник и позволяющее прочесть на его шапке фамилию "Бриен" (ее наспех нацарапал огромными буквами один из распорядителей праздника).
Вокруг этой неодушевленной жертвы, явно обреченной сгореть в пламени, суетились вопившие от нетерпения мятежники: они ждали наступления темноты, чтобы их костер выглядел красивее и чтобы поспешно организованное сожжение благодаря этой задержке смогло бы привлечь наибольшее количество зрителей.
И мятежники были приятно удивлены, увидев, что к ним на помощь спешат соратники, придумывавшие новую программу, и неистовыми криками радости встретили тех, кто тащил аббата де Вермона и кому пришла счастливая мысль сжечь его заодно с чучелом.
На лице несчастного аббата читался вполне понятный ужас. По его жестам можно было угадать, что бедняга о чем-то говорит и стремится, чтобы его услышали; но, поскольку его толкали вперед под громкие крики, а на тех, кто его мог бы услышать или остановить, напирали сзади другие бешеные, кричащие еще громче, жалобы и объяснения жертвы тонули в общем шуме.
Но вот толпа подошла к костру. Аббата прижали к связкам хвороста, и, хотя было еще светло, связав несчастному руки, начали приготовления к экзекуции.
В эту минуту какой-то человек мощным движением широких плеч рассек толпу и, прикрывая двумя руками аббата, крикнул:
- Остановитесь, болваны! Это не аббат де Вермон!
- Ох, господин Дантон, помогите мне, помогите! - умолял обессилевший несчастный церковнослужитель.
Сколь сильным ни был шум на площади, звучный голос Дантона перекрыл его, и несколько человек услышали произнесенные слова.
- Как? Разве это не аббат де Вермон? - повторяли стоявшие рядом.
- Да нет же, нет, - кричал несчастный аббат, - я не де Вермон… Целый час я надрываюсь, втолковывая вам это!
- Но кто же вы тогда?
- Это аббат Руа! - выкрикнул Дантон. - Аббат Руа, знаменитый хроникёр! Аббат-Тридцать тысяч солдат, как называют его в Пале-Рояле, когда он сообщает под Краковским деревом новости из Польши! Более того, аббат Руа - противник аббата де Вермона! Аббат Руа - ваш друг, черт бы вас побрал! Поосторожнее, господа: вы собираетесь сжечь доброго разбойника вместо злого!
И Дантон разразился смехом, повторенным близко стоящими, и этот смех заразил всех даже в самых дальних уголках площади.
- Да здравствует аббат Руа! Да здравствует друг народа! Да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! - закричали с дюжину голосов, подхваченных сотней, затем тысячью глоток.
- Верно, да здравствует аббат Руа! - вскричал и кузнец. - Но раз уж он здесь, то пусть сослужит нам службу; пусть он поднимется на костер и исповедует господина де Бриена!
- И повторит исповедь вслух, - предложил кто-то. - Это будет забавно!
- Правильно, верно, пусть исповедует Бриена! Пусть исповедует Бриена! - закричали все присутствующие на площади.
Аббат Руа подал знак, что хочет говорить.
- Тихо! - крикнул Дантон громовым голосом, заглушившим все остальные.
- Тихо! Эй, вы там, тихо! - пронеслось по толпе.
И воля Дантона оказала такое мощное воздействие на море людей, что через несколько минут в наступившей тишине можно было расслышать, как летит муха.
- Господа, - начал аббат Руа громким, хотя еще немного дрожащим голосом, - я, господа, не желаю ничего другого, как повиноваться вам и принять исповедь приговоренного к сожжению…
- Да, да! Отлично! Браво! Ис-по-ведь! Ис-по-ведь!
- Но, господа, - продолжал он, - вместе с тем я должен обратить ваше внимание на одно обстоятельство.
- Какое?
- На то, что его преосвященство архиепископ Санский - большой грешник…
- О-хо-хо! Это мы знаем! - отвечала толпа, покатываясь от хохота.
- … и, следовательно, совершил великое множество грехов.
- Верно! Согласны!
- Посему его исповедь может быть долгой, очень долгой… такой долгой, что вы, наверное, не успеете сжечь его сегодня.
- Ерунда, сожжем завтра.
- Хорошо, - ответил аббат. - Но господин начальник полиции, господин командир городской стражи и…
- Да, ты прав, - согласилась толпа.
- Поэтому, я полагаю, что было бы лучше сжечь его без исповеди, - предложил аббат Руа.
- Ура! Ура! Он прав: жечь, жечь, жечь его сию же минуту! Да здравствует аббат Руа, да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! В огонь Бриена! В огонь!
И в то же мгновение толпа разделилась на две части: одна образовала своего рода триумфальную арку, под которой на крыльях победы, а главное - страха, пролетел несчастный аббат, едва не поплатившийся жизнью за своего собрата; другая бросилась к костру и под грохот всех котелков и кастрюль квартала предварила каким-то дьявольским хороводом аутодафе, которое вскоре должно было осветить площадь.
Наконец, ровно в девять вечера, час, когда устраиваются фейерверки, все окна осветились: одни свечами, другие - плошками; к костру торжественно поднес факел человек, одетый в красное и олицетворяющий собой палача, и костер, потрескивая, начал разгораться под приветственные возгласы всех этих безумцев, на чьих лицах страшно было видеть пурпурный отблеск, отбрасываемый горящими головнями; но их пылающие словно угли глаза, как говорит Данте, сверкали еще страшнее, чем головни!
XX. ДОМ ГОСПОДИНА РЕВЕЛЬОНА, ТОРГОВЦА ОБОЯМИ, В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕНТ-АНТУАН
Если наши читатели позволят нам ненадолго покинуть площадь Дофина, где на костре горит чучело г-на де Бриена и стоит шум, поднявший на ноги всех обитателей Сите и окрестностей, мы пройдем в ту часть Парижа, в которой царит ничем не нарушаемая тишина, а скоро наступит непроницаемая тьма.
Впрочем, в будущем этот квартал тоже озарится пламенем и огласится шумом, и, однажды пробудившись, он за два-три года извергнет больше огня и грохота, чем со времен Эмпедокла и Плиния Старшего извергли Этна и Везувий.
В парижском предместье Сент-Антуан, на улице Монтрёй, высился красивый особняк.
Он принадлежал Ревельону, богатому торговцу обоями, чье имя вошло в историю вследствие связанных с ним событий.
В то время, когда это имя еще не было европейски известным, Ревельона, однако, хорошо знали в квартале Сент-Антуан и даже во всем городе благодаря его замечательным изобретениям, коммерческой деятельности и надежности его подписи.
Ревельон в самом деле обладал тогда огромным состоянием, и более пятисот рабочих, занятых на его фабрике (на каждом из них он мог заработать в день пять-шесть франков), не только обеспечивали это богатство, но и увеличивали его с такой пугающей быстротой, что никто не сказал бы, когда оно перестанет расти.
О Ревельоне много говорили и много писали - из этого следует, что Ревельон был очень известен, хотя, быть может, знали его плохо.
Мы отнюдь не претендуем на то, будто знаем Ревельона лучше других историков, писавших о нем; кстати, нас мало интересуют, а главное, мы почти не занимаемся теми случайными репутациями, какие порождает событие, которое привлекает к ним внимание и выводит их на яркий свет, сколь бы постыдными ни были обстоятельства, создающие эти репутации; впрочем, тот же свет заставляет этих людей, ставших известными, щурить глаза, словно испуганная сова, вылетевшая днем из норы, откуда обычно она выбирается по ночам.
Поэтому мы скажем о Ревельоне лишь то, что говорили о нем в то время, или то, что говорили о нем впоследствии.
Ревельон, утверждали якобинцы (да будет нам позволено заметить здесь по поводу якобинцев, что те, кто вписывает их появление в книги записи актов гражданского состояния 1790 или 1791 года, выдает им ложное свидетельство о рождении; кроме своего названия, заимствованного у места, где они собирались, якобинцы существовали уже давно - в ту эпоху, когда разыгрывались события, о которых мы повествуем), был человеком жестоким, желчным и скупым: он намеревался свести плату своим рабочим до пятнадцати су в день; наконец, утверждали вожаки этой еще мало кому известной партии, Ревельон был одним из тех откупщиков, кто был готов осуществить теорию господ Флесселя и Бертье, которые говорили о нищете народа: "Если у парижан нет хлеба, то пусть их кормят травой; наши лошади жрут ее вовсю!"
В отличие от якобинцев, роялисты и умеренные думали о торговце обоями совсем по-другому. Ревельон, утверждали они, порядочный человек, живущий так же, как жили тогда все люди, продолжающий дело, которое он унаследовал от отца; он был немного экономист, немного философ, немного политик, но человек бережливый, мудрый и нравственный, то есть обладал всеми теми добродетелями, которые в перегонном кубе революций превращаются в пороки.
Ревельон должен был иметь врагов, ибо он пользовался влиянием. Но в этом предместье к нему относились как к человеку, с которым надо считаться, поскольку тот, кто одним жестом заставляет трудиться тысячу сильных рук, в грозные дни не может оказаться человеком незначительным.
Итак, в тот самый день, о каком мы рассказываем, - а он был бурным, - г-н Ревельон ужинал в своей прекрасной столовой, украшенной картинами, копии которых, перенесенные на обои, продавались повсюду, хотя, надо сказать, оригиналы он приобрел у не лишенных таланта художников за приличные деньги.
Хорошая серебряная посуда, скорее тяжеловесная, чем изящная, отличное фамильное столовое белье, сытные, но обильно сдобренные острыми приправами блюда, доброе домашнее вино с небольшой фермы в Турене - то было приятное пиршество, в котором принимали участие шесть персон, пребывающих в прекрасном настроении.
Это прежде всего был сам Ревельон, чью внешность нет нужды живописать, поскольку имя его равноценно историческому портрету; двое из его детей и жена, превосходная женщина; далее - некий посторонний старик и девушка.
На старике был длинный сюртук неопределенного цвета, когда-то, наверное, оливкового - покрой его свидетельствовал, что сшит он лет пятнадцать назад; изношенное, вытертое почти до дыр сукно указывало, что и на самом деле сюртук носился лет двадцать.
Объяснялось это не бедностью или неряшливостью, а поразительнейшим пренебрежением к одежде, и можно утверждать, что хозяину этого сюртука требовалось даже некое мужество, чтобы в солнечный день показываться в нем в Париже, когда он шел под руку с девушкой, чей портрет мы тоже нарисуем после того, как нанесем последние штрихи портрета старика.
Итак, вновь обратимся к нему.
Вытянутое, узкое лицо, расширяющееся у висков, живые глаза, длинный нос, впалый, но цинично-насмешливый рот, редкие седые волосы делали этого человека стариком, хотя ему исполнилось только пятьдесят четыре года.
Звали его Ретиф де ла Бретон, и это имя, тогда весьма известное, даже очень популярное, не совсем стерли годы, и оно дошло до нас. К тому времени он уже написал больше томов, нежели отдельные члены Академии его эпохи написали строк.
Его неизменный сюртук, к которому он не обращался с хвалебными строфами - как это делали, воспевая свои фраки, некоторые плохо одетые, но известные поэты нашего времени, - хотя все-таки прославил его достоинства в одном абзаце своей "Исповеди", был предметом постоянных забот и починок девушки, сидевшей по левую руку от г-на Ревельона.
Это чистое и свежее дитя, цветок, расцветший среди типографских досок, звали Инженю: отец дал ей это имя, словно героине романа; впрочем, уже лет двадцать - обстоятельство примечательное и служившее предвестием тех политических и религиозных потрясений, что должны были произойти, - имена, даваемые при крещении, ускользали от влияния календаря, который сам вскоре будет заменен неким перечнем овощей и цветов. Столь романическое (мы подчеркиваем это) имя, полученное девушкой, объясняет одну из странностей старика: он любил Инженю не столько как собственную дочь, сколько как прототип своих героинь; он проявлял к ней не отцовскую нежность, а ласковую привязанность автора.
Красивая девушка, кстати, во всех отношениях была достойна своего имени: девственное простодушие нежно светилось в ее больших, слегка навыкате голубых глазах. Ее ротик был приоткрыт в мягкой улыбке или, скорее, в каком-то наивном изумлении, вдыхая, словно распустившийся цветок, любое ощущение, которое ее сладостное и легкое дыхание вновь возвращало миру! Перламутровый цвет лица, пепельные ненапудренные волосы; очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки - ведь Инженю было пятнадцать лет, а у женщин в этом возрасте только руки и ноги перестают расти, - да, повторим, очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки, дополняли облик девушки.
Инженю с ее молодой, робко округлившейся грудью, с ее скромной осанкой и чистосердечной улыбкой очень украшало полотняное прямое платье, совсем простое, без отделки, служившее ей выходным туалетом. Великолепие ткани этого платья дополнялось изяществом покроя, и, сколь бы скромным ни был наряд девушки, Ретифу, мы вынуждены повторить это, требовалась немалая доля мужества, чтобы прогуливаться по Парижу в своем потертом сюртуке рядом с Инженю, такой свежей и такой прелестной в ее новом узком платье.
В то мгновение, когда мы вошли в столовую, Ретиф, взяв в свои руки бразды разговора, рассказывал девицам Ревельон назидательные истории, перемежая их гастрономическими набегами на остатки полностью разгромленного десерта, который, наверное, до этого сохранял безупречный боевой порядок, - ибо метр Ретиф де ла Бретон обладал могучим аппетитом и его язык нисколько не мешал зубам.
Ревельон, кого назидательные истории Ретифа де ла Бретона интересовали не столь сильно, как его дочерей (наверное, потому, что он более глубоко, чем они, знал о нравственности рассказчика, и это знание во многом лишало истории Ретифа их назидательности), в конце ужина решил завести с гостем разговор о политике.
- Вот вы, философ, мой дорогой Ретиф, - начал он тем насмешливым тоном, каким люди денежные и деловые обращаются к людям мечтательным и мыслящим, - объясните мне, покуда бисквиты перевариваются, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем национальное чувство.
Это вступление напугало дам, и они, взглянув на мужчин, дабы убедиться, что разговору будет придан совсем новый поворот, встали и, взяв с собой Инженю, собрались отправиться в сад, чтобы предаться каким-нибудь веселым играм.
- Не уходи, Инженю, - попросил Ретиф, тоже поднимаясь из-за стола и отряхивая крошки последнего съеденного им бисквита, усыпавшие полы его длинного верного сюртука.
- Да, отец, слушаюсь, - ответила девушка.