Надо написать для радио о Хамармере, обещала им же об отце, но об отце писать не буду. Если не написать о нем всего, и о себе тоже – значит, соврать, а врать о Ленинграде я не хочу. Юрка правильно чувствует, что работать я могу только в Ленинграде; я написала им о концерте Шостаковича, по-моему, хорошо вышло. Жаль, если он не напишет ничего для Ленинграда, если ему не понравится "Февр. дневник", который я дала ему прочитать. У меня приняли книжку, приняли в "Кр. новь" "Февр. дневник", он вообще пользуется здесь огромным успехом вплоть до Ц. К. У меня сейчас хорошее имя. Зачем портить его ложью?
О Хамармере напишу во весь голос и не дам портить. Видимо, на этом мои отношения с радио кончатся. Ну, попробую написать о нем, потом выпьем с Мусей и буду писать стихи.
Скорей бы в Ленинград! Только как вот Муська моя! Как страшно с нею разлучаться! Э-хх, жизнь!
2/IV-42
Дни бегут неудержимо. Я, так сказать, не сделала в Москве ничего существенного. Полагаю, что этим не стоит удручаться, – все это было нужно только ради суеты. Правда, надо еще сделать попытку напечататься в "Правде". Но кое-что печатать не хочется, "Февр. дневник" не напечатают, а новое – не пишется. Вот даже Хамармера никак написать не могу, а о Ленинграде – и подавно невозможно. После смерти Коли ложь стала совершенно для меня непереносимой.
Я, вообще, могу сейчас писать только о себе и только в связи с его смертью, даже не упоминая его. Эгоцентризм горя, видимо. Да, я очень мало "преуспела" в Москве. Ничего! Не в этом дело. Зато я не "затруднялась", как говорил Колька. Да. Нет смысла затрудняться, – и так паршиво жить, зачем создавать себе дополнительные тяготы в виде тщеславия и т. д.
3/IV-42
До удивления обкидало какой-то пакостью все лицо и даже грудь, – никогда ничего подобного не было. Наверное, перехватила витаминов – и вот, диатез… А впрочем, – неважно.
Получили письмо от отца, с какой-то станции Глазовой от 28/III. Он пишет: "родные мои, обратитесь к кому угодно (к Берия и т. д.), но освободите меня отсюда". Он едет с 17/III, их кормят один раз в день, да и то не каждый день. В их вагоне уже 6 человек умерло в пути, и еще несколько на очереди. Отец пишет: "силы гаснут, страдаю животом…" Он заканчивает письмо – "простите меня за все худое…".
Боже мой! За что же мы бьемся, за что погиб Коля, за что я хожу с пылающей раной в сердце? За систему, при которой чудесного человека, отличного военного врача, настоящего русского патриота вот так ни за что оскорбили, скомкали, обрекли на гибель, и с этим ничего нельзя было поделать? А ведь "освободить" отца почти невозможно. Кто же будет заниматься спасением какого-то доктора? "Спасати народ"! К кому кинуться? Писать челобитные – я же знаю по опыту, что это просто волокита. Попробую поговорить завтра с Фадеевым, но разве этот вельможа сделает хоть что-либо реальное? Вот центр, клуб НКВД просит устроить им вечер и выступить у них. М. б., там удастся растрогать кого-нибудь из чинов и добиться до Берия или кого-нибудь в этом роде? Все это бесполезно, я знаю, но буду пробовать. Если отец выживет, он доберется до Красноярска, куда его направляют, – а м. б., он уже погиб? Где искать его? Кто этим сейчас будет заниматься? О, подлость, подлость.
Хотела писать для радио о Хамармере и стихи о себе для "Правды" – и после письма отца ничего не могу, – отрава заливает, со дна души поднялись все пузыри, все обиды. Черт знает что, преследуют и преследуют с самой юности – и меня, и друзей, и близких, да за что же, доколе же… Может быть, Коленька мой и впрямь счастливей меня?!
7/IV-42
В ночь на 4/IV на Ленинград было сброшено 200 бомб, гл. обр. на Васильевский остров, на корабли. На В. О. разрушено 40 домов. Юрка, Юрка! На город шло 130 самолетов, прорвалось 50. Налет длился час. О, Юрка! Миновал ли его этот час смерти? Где он был в это время, в городе?
Неужели я и тут опоздала? Какие неласковые письма писала я ему отсюда, – я даже ни разу не написала "люблю", – а он жаждет, чтобы я говорила ему это. Коля держал меня, я не могла написать этого, хотя писала ему, что он дорог мне, что я хочу быть с ним…
А город-то, бедный город, люди его: истерзанные голодом, обессилевшие – и еще это!
9/IV-42
Вчера получила письмо от Юрки от 3/IV, полное любви и преданности. 3/IV он был жив. Оказывается, я написала-таки в одном из писем – "люблю". Сама не помню, что писала. Ну, и хорошо, что написала, – он пишет, что счастлив, и, м. б., верно – счастлив. Почему же не обрадовать человека, если сам так несчастен. Я несчастлива в полном, абсолютном значении этого слова. Сегодня все время приступами – видение Коли во второе мое посещение госпиталя на Песочной: его опухшие руки в язвах и ранках, как он озабоченно подставлял их сестре, чтоб она перевязала их, и озабоченно бормотал, все время бормотал, мешая мне кормить его, расплескивая драгоценную пищу. И я пришла в отчаяние, в ярость и укусила его за больную, опухшую руку. О, сука, сука! Он был неузнаваемо страшен, – еще в первый день, в день безумия, он был красив, и тут – вдруг не он, хуже, чем во сне.
Мне нельзя жить. Это все равно не жизнь. Я оправдываю свое существование только тем, что слишком уж широк выбор гибели. Я, наверное, недолго просуществую, – все как-то, помимо меня, логически идет к этому, сокращается и сокращается жизнь, сжимается, как шагреневая кожа, – и вот человеку остается только одно – умереть; и если человек видит и знает, что она сокращается, – это ужас, этот человек несчастен.
В душе у меня сократилось очень и очень многое, она ссыхается. Я погружаюсь в себя, становлюсь равнодушной к людям или воспринимаю их только через себя – вот как сегодня такого же несчастного, как я, Юльку Эшмана. Он потерял жену, отца, – теперь, видимо, мать и брата.
– Как ты живешь, – спросила я его.
– А я не живу, – ответил он. – Если живу, то только дочкой.
Мы сидели с ним в троллейбусе, плечом к плечу, и говорили – он о жене, я о Кольке. Оба чувствовали себя глубоко виноватыми перед ними, и я на мгновение ощутила всем существом, что у нас совершенно одно горе.
– Как ты думаешь, изменится ли что-нибудь после войны, – спросила я его.
– Месяца два-три назад думал, что изменится, а теперь, приехав в Москву, вижу, что нет…
Вот и у меня такое же чувство! Оно появилось после того, как я убедилась, что правды о Ленинграде говорить нельзя (ценою наших смертей – и то не можем добиться мы правды!) хххххххххх после телеграммы Жданова о запрещении делать индив. посылки в Ленинград, после разговора с Поликарповым – и т. д. и т. д. "ОНИ" делают с нами что хотят.
Мы были слугами весел, но владыками морей…
Мы, владыки морей, – слуги весел!
Была сегодня у секретаря парторганизации НКВД, – мордастый такой "деятель тыла". "Беседовали…" (не могу без судороги ненависти говорить о них!). Взял мое заявление, обещал сегодня ночью доложить наркому. Неужели что-нибудь сделают? Что-то плохо верится.
Ох, скорее бы в Ленинград, скорее бы!
Васька Ардаматский говорил, будто Жильцов (пол. ПВО Л-да) говорил, что бомбы упали гл. обр. на Парголово и центр не пострадал, – значит, Юрка жив? Он все же хороший, и его любовь греет меня.
11/IV-42
Самое скверное, что, может быть, не улечу в Ленинград еще очень долго, – это может быть и 10, и 15 дней.
Надо было, плюнув на все и на всех, рваться в Ленинград в самом начале апреля, вот тогда, когда отправляла груз.
"Сейчас – говорят в Аэрофлоте – развезло аэродромы, и недели полторы может не быть самолетов".
А мне кажется, что это врут, что это просто сговорились люди, опекающие меня, от Муськи до самодура Ставского, которые считают, что я "делаю глупость", стремясь в Ленинград, считают себя вправе заботиться обо мне, навязывать мне свою опеку и тягостную заботу о моем здоровье.
О, как я одинока без Коли, – он один, при всей трепетной его любви и обмирании за меня, не давил на меня, не отягощал меня своею любовью и заботой.
Я очень, очень люблю Муську, и мне страшно оставлять ее, маленькую, одну, но у меня же есть – пусть ошметки какие-то СВОЕЙ жизни.
Я хочу в Ленинград, хочу приняться за какое-то дело, хочу к Юрке, ждущему и жаждущему меня.
Мне день ото дня невыносимей в Москве. Да и стыдно, – агитировать за ленинградский героизм в то время, когда там Юрка и Яшка работают по 18–20 часов в сутки, а я тут разоряюсь насчет Ленинграда, да мне еще всё корнают и выхолащивают, как хотя бы очерк о Шостаковиче.
Была на заводе № 34, в трех цехах читала и говорила о Ленинграде, – рабочие очень хорошо слушали, этот день доставил какую-то хорошую отраду. Они написали письмо в Ленинград.
Сегодня был вечер в клубе НКВД. Читала "Февральский дневник" – очень хлопали, так что пришлось еще прочитать "Письмо на Каму", – тоже хорошо приняли. Что ж, среди них тоже, наверное, есть люди, – а в общем, какие они хамы, какими "хозяевами жизни" держатся, – просто противно. Но к этому надо относиться спокойнее. Секретарь парткома сказал на мой звонок об отце, что передал мои заявления секретарю наркома и что они "решили действовать через Кубаткина, т. е. через Ленинград". Ну, это для того, чтоб отделаться, – и только. А от отца с 3/IV нет известий – жив ли? Просто не знаю, как доживу эти дни в Москве, – такое чувство, что просто никогда уже не увижу Л-да, Юрки, – что-нибудь опять стрясется. Скорее бы шло время.
Попробовать, что ли, писать свои стихи? Из стихов для Ц. О. о себе что-то ничего не выходит…
12/IV-42
Тоска. Машин на завтра на Ленинград – нет.
Делать мне уже абсолютно здесь нечего. День сегодня был необычайно длинен, – большею частью лежала на кровати, томилась жизнью.
Господи, о господи, будет ли мне выход? Я видела сегодня во сне смерть Ирки и Коли. Я думаю, что вот так хочу в Ленинград, а ведь там тоже нет Коли. Там пустая квартира на Троицкой, – некуда, некуда деться. Там Юрка, – но как же я лягу с ним на ту же постель, где 8 лет лежала с Колей, столько радостей и горя испытывая. Если б он еще был жив, – другое дело! А тут – еще раз похоронить его. И я знаю, что Юрка будет внутренне раздражать меня, никогда, никогда не станет он мне так близок, как Николай, хотя вчера я о нем грустила и думала с нежностью. И, может быть, еще буду жалеть о сегодняшнем своем бесцельном времяпровождении, – об этой теплой комнате, о совместных вечерах с Муськой, полных тоски и томления.
Нет, не найти мне места на земле! Но наиболее из этих мест утоляющее на сегодня – это все же Ленинград. И я хочу туда. И знаю – хотя бы первые дни с Юркой будут радостны. Тихонов тоже рвется в Ленинград. Я знаю, что влечет нас туда: там ежеминутно человек живет всей жизнью, там человеческие чувства достигают предельного напряжения, все обострено и обнажено и ясно, как может быть ясно перед лицом гибели.
Конечно, преждевременно одряхлевшая наша система в ее бюрократическом выражении дает себя знать и там, – чего стоят эти Шумиловы и Лесючевские, и все же это не то, что в Москве.
Вчера объявили сталинских лауреатов. Это мероприятие ничего общего не имеет с искусством. А сколько возле него возни, оскорбленных самолюбий, интриг. И за что награждают! Рядом с титанической Седьмой симфонией – раболепствующая посредственность и льстивая бездарность, и ее – больше всего. И за нее – возвеличивают, платят. Брр…
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу!
Только бы они догадались пожертвовать все свои деньги в фонд обороны. А то народ будет очень раздражен, – и не без справедливости. Нет, в таких условиях искусство будет только хиреть. Оно должно быть совершенно независимо. Этот "непросвещенный абсолютизм" задавит его окончательно. Эти премии – не стимул, а путь к гибели иск-ва.
Как хорошо, что я – не орденоносец, не лауреат, а сама по себе. Я имею возможность не лгать; или, вернее, лгать лишь в той мере, в какой мне навязывают это редактора и цензура, а я и на эту ложь, собственно говоря, не иду.
Лауреаты сегодня пируют, меня никто не позвал, – ну, и не надо. Зато рабочие завода № 34 принесли мне письмо для ленинградцев. Я на днях пойду в детдом, где собраны ребятки из быв. оккупированных районов. Почитаю им "Рассказ об одной звезде", поговорю. Не надо мне правительственного почета, хотя разумнее было бы напечататься в Ц. О. – также отдать в Ц. К. Еголину прочитать поэму. Это "возвысит" меня как-то перед г. г. Шумиловыми и, м. б., даст возможность говорить больше, чем до сих пор.
Пожалуй, это все же надо сделать. Хотя больше всего мне хотелось бы напечатать в "Правде" то, что было бы нужно людям…
Я думаю уже о том, что я буду писать в Л-де. Напишу им, как думают и говорят о л-цах "за кольцом", – доваторцы, в госпитале, в цехах завода, м. б., в детдоме.
Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием – слушая радио или читая газеты – понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это – как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было – в конечном итоге – бесполезно.
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа – немыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь… Колюшка так и не дождался, чтоб я располнела, – дурачась, он говорил мне: "Берггольц, я хочу, чтоб у тебя были большие груди!" О, как он любил меня, – все мое тело, все мое женское естество, – он ведь всерьез считал меня "самой красивой женщиной в Ленинграде".
(По радио поют "И кто его знает", – эту песню я слышала впервые в "слезе", у Маргошки, когда был жив Коля… О, какими счастливыми мы были тогда! Нет, нет мне жизни!)
<…>
О, как я глубоко, глубоко жалею, что не была с ним в его последние минуты! Он наверняка пришел в себя (доктор сказал – "скончался тихо"), он ждал меня, и я проводила бы его с улыбкой, счастливым, успокоенным…
Так пусть же со мной будет все дурное, что может быть!
13/IV-42
Сегодня утром – телеграмма от Юрки, от 11 /IV. Тот смертный час, что гремел над Ленинградом 4/IV, миновал его на этот раз. Слухи о 4 апреля все более страшные – говорят уже о 600 бомбах, о 4 разрушенных кварталах на Васильевском острове.
С отлетом все еще неопределенно, хотя Петрова сказала, что завтра, м. б., она что-либо определенное скажет. Звонила Тонька Гаранина, говорила что-то Муське, чтоб я "сейчас ни под каким видом не ездила в Л-д", вообще все смотрят на меня как на дуру или на героя – за возвращение в Л-д, – чудачье!
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
От отца с 3/IV нет вестей. Может быть, его уже нет в живых, – погиб в пути, как погибают тысячи ленинградцев? Ленинград настигает их за кольцом. У Алянского в пути умерла жена, здесь – в Москве – сын. А почтенное НКВД "проверяет" мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу "не знать всего" о собственном отце, – они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный переродившийся институт. Воюю за свободу русского слова, – во сколько раз больше и лучше наработали бы мы при полном доверии к нам! Воюю за народную советскую власть, за народоправие, а не за почтительное народодействие. Воюю за то, чтоб чистый советский человек жил спокойно, не боясь ссылки и тюрьмы. Воюю за свободное и независимое искусство.
Ну, а если всего этого не будет… посмотрим!
Юрочка пишет: "Писем нет, беспокоюсь, жду, целую, сообщи, когда прилетите". Скучает, наверное. Я отправила ему ласковую телеграмму, где написала: "Юринька, родной" (самое желанное ему слово), написала, что тоскую, что скоро прилечу. Это, наверное, обрадует его. Боже мой, ничего нельзя жалеть для человека, ходящего под ежеминутной смертью.
Я не сберегла ни Колю, ни папу (надо, надо было идти к Кубаткину и орать!), пусть хоть ему достанутся остатки моего тепла, ему и маленькой моей Муське.
Как мне хочется беречь и лелеять ее, как бы это устроить. Но в Л-д пока боюсь ее брать, пока сама не погляжу, как там теперь. Я думаю, что если б было очень плохо, то Юрка не звал бы меня туда…
16/IV-42
Я все еще в Москве. Говорят, что раскисшие аэродромы могут продержаться в таком состоянии дней 10–12 еще! Неужели я не попаду в Ленинград?!
Вечер, или, вернее, ночь на 17/IV.
Коля все равно уже не прочтет этой тетради, как бы я ее ни прятала. Я могу положить ее на самое видное место, и он все равно не прочтет ее. Я могу писать что хочу. Я могу жить как хочу. Его нет.
Был днем некто Фефа. Он бывал на Троицкой, когда был жив Коля. (О, что я говорю: "когда был ЖИВ Коля". Измена! Значит, я признаю его мертвым? Нет, милый псо, нет, – не бойся, не бойся, солнышко, я не признаю тебя мертвым, – я не дам тебе умереть.)
Я, видимо, пьяная, хотя вино после голода ни разу еще не приносило желанного самозабвения.
Коля! Коленька! Псоич, солнце. Сердце мое… Ты слышишь, – нет? Ты слышишь, я тебя окликаю. Сколько раз, когда я просыпалась около тебя, мне вдруг казалось, что ты – мертвый, и я звала тебя: "Псо!!" И ты открывал возлюбленные, милейшие, святые свои глаза и глядел на меня с неизменной любовью.
Песинька. Родненький. Милый мой. Это неправда, что тебя нет. Ты там. Ты на Троицкой. Если ты не постучишь, не ляжешь рядом со мной, – значит, меня нет.
Коля. Коленька. Мой милый. Крест мой, мученье мое. Жизнь моя – вернись! Ведь ты же любил меня. Как же ты не веришь, что я так мучаюсь среди чужих людей. Ты ведь знал, что я останусь одна без тебя.
И главное – не рассказать. А я все думаю: увижу его, лягу рядом с ним, вздохну и скажу: "Ох, если б ты знал, до чего я МУЧАЛАСЬ по тебе!" И он обнимет меня и прошепчет: "Псоич мой!.." То есть, как это? Так вот и не рассказать… Псоич мой. Нет. НЕТ.
26/IV-42. Ленинград
За окном гудят патрульные самолеты. Иногда артстрельба. Начала эту страничку 26, а сегодня 28, но все то же. Видимо, через некоторое время начнется ВТ и бомбежка. Они бомбят наш флот и одновременно с бомбежкой ведут артобстрел, во время ВТ и так. Из окна нашей комнаты на 7-м этаже видны крыши – они все в дырах от снарядов, – почти рядом с нашими окнами. Я до сих пор нервничаю, трушу, когда начинают бомбить и когда над самой крышей с плачем пролетает снаряд. Удивительное дело! А были дни в Москве, когда с полной искренностью писала: "в Л-д, ближе к гибели". Ленинград чист, он жив, он есть.
Я вернулась сюда к новому мужу, к новой любви и счастью – я вижу это теперь. (ВТ. Начнется сейчас бомбежка.) Я хочу жить. Я не боюсь смерти, – но мне не хочется расставаться с Юркой. (ВТ прошла и на этот раз мимо.)
Он любит меня страшно, не скрывая этого ни перед кем, сияя от счастья, как мальчик, получивший долгожданный подарок, он ходит почти бегом, он говорит громким, возбужденным голосом, он всем, ежечасно – хвастается мною, моими стихами, моими успехами. Даже постороннему человеку трудно не радоваться, глядя на него. Какие восторженные слова говорит он мне – обо мне же, о моих стихах. Не устает глядеть на меня, не устает целовать, трепещет и боится ежеминутно, что "уйду".