Ленинградский дневник (сборник) - Берггольц Ольга Федоровна 17 стр.


Когда я приехала, я пришла в отдельную комнату на 7 этаже, светлую, очень теплую, даже с мягкой мебелишкой ("на этом диване ты сидела в 50 хронике"), со столом, где ящики набиты пищей и медовым, прекрасным табаком. У диванчика над столом – мой портрет, мой снимок, мои стихи. Он приготовил для меня отдельный угол, человеческое светлое жилье, – правда, среди пробитых крыш и разрушенных домов. Как непохожа эта комната на зимний кошмар – на комнату Молчановых, Пренделей, Мариных.

3/V-42

Я почти ничего не пишу здесь – не хочу, чтоб Юрка заметил, что я веду дневник. Это только моя жизнь – нелепо и уродливо посвящать его в нее. Вчерашняя телеграмма от Маргариты Довлатовой и так опечалила и встревожила его, – это был ее ответ на мое московское письмо о смерти Коли. Пусть он радуется со мною и мне. Я не жалею и не буду жалеть на него ни ласки, ни приветливости, ни любви. Пусть он будет счастливым! В первые дни возвращения, когда еще особая обида на него за Колю (как будто бы он в чем-то виноват!) держала меня и я скупилась на приветливость и заводила разговоры, чтоб сказать ему: "Я все же любила Николая больше тебя", – вдруг меня озарила мысль: "А может быть, мне еще придется видеть его в нарывах и язвах, умирающего от газов". Бог знает, сколько еще муки придется выдержать и ему и мне. Нет, нельзя жалеть ни любви, ни ласки, и она исходит уже свободно из души, почти не удерживаемая мощной, угрюмой и больной памятью о Николае…

4/V-42

Вчера до 5 ч. утра – тягчайший разговор с Юрой о прошлом. Он старается уверить меня, будто бы с сентября я уже не любила Николая. Будто бы и сейчас не люблю его, а все выдумываю. Какая ерунда!

8/V-42–9/V-42

Все никак не остаться одной, чтобы писать здесь и работать для себя.

За время приезда в Ленинград была два раза на фронте. В 42-й армии – это за "Электросилой", около Дворца Советов, и в 55-й, в Рыбацком и Усть-Ижоре. Как странно, пронзительно-печально, удивительно идти по знакомейшим местам, где было детство, юность, а теперь – фронт. Ощущение единства жизни, горючего, бесплодного, содержательного, грустного не покидало меня, и очень отчетливо чувствовалась поступь жизни. Сколько я прожила, можно уж целую книгу писать… Уже прожита одна, целая человеческая жизнь; в городе нет отца, нет Коли. Нет его родных, умерли мои тетки, давно умерли мои дети. Этого ничего нет. Нет. И невозвратимы – юность, мужание – и все прошлое. Началась, независимо от моей воли, и идет уже совсем-совсем другая жизнь, и я сама – та – тоже как бы умерла.

Со стеклянным звуком ложатся где-то снаряды, вчера и сегодня летели через крышу, отвратительно стеная и воя. О, печаль, печаль!

Я в Ленинграде уже 20 дней. Почти не работала, – только написала одно стихотворение "Ленинградцы" – среднее, хотя есть хорошие строчки, и выступления – "Ленинградцы за кольцом" – ничего, его бы прослушали с удовлетворением. "Проходит инстанции" – еще, м. б., и не дадут читать. Пропаганда наша по-прежнему бездарна и труслива, "руководство" тупо и бездарно.

Я живу, главным образом, "медовым месяцем" с Юркой. Три раза выступала с "Февральским дневником" – потрясающий успех, даже смущающий меня. В Союзе – просто ликование. В 42-й и у торпедников – бойцы и моряки плакали, когда читала. Особенно большой фурор – у торпедников, – просто слава. Но мне уже как-то больше неудобно с ним выступать, пора писать что-нибудь новое. Успех – и в Л-де, и в Москве, – ошеломляющий успех "Февральского дневника" смущает меня потому, что теперь следующее надо написать еще лучше, а мне порой кажется, что это был мой потолок. А как я писала ее – в феврале, – тупая, вся опухшая, с неукротимым голодом, – я тогда только что начала есть, Юркино, с остановившимся, окаменевшим от недоумения и горя сердцем… Как долго не могла раскачаться, злилась – Юрка торопил, я чего-то строчила тупо, с неохотой, а потом вдруг, почти непонятно, начала с бедного, простейшего – и стало выходить… Но, конечно, не совсем вышло, я-то знаю, хоть и не говорю.

Надо написать – смутно вырисовывается нечто вроде поэмы – лирически-балладный цикл "Ленинградцы" – о той самой человеческой эстафете.

Много о чем надо написать и записывать. О Мэри Рид, сестре Джона Рида, умирающей от голода (кое-чем поддерживаем с Юркой, и он старается устроить ее в стационар). О 55-м – вручении гвардейского знамени – бедное торжество на фронте, находящемся в черте города (цикл или стихотворение – "Ленинград – фронт"). О ленинградских детях, романсы и песни. Да, да, надо работать, надо войти в быт города. Я на своей верхотуре, в комнате теплой и светлой и полной еды, – оторвалась от города, от людей, стала эгоистичной и самовлюбленной. Я не считаю стыдом, что упиваюсь сейчас "личной жизнью", но уж хватит, надо что-то делать. Тот восторг, та настоящая человеческая радость, с которой реагируют люди на "Февральский дневник", – ко многому обязывает меня.

Блокаде конца не видно. Пока я тут – немцы дважды атаковали город, но безуспешно. Все уже как-то притерпелись к тому, что фронт начинается на улице Стачек, 100, а за больницей Фореля – немецкая зона! Умирает меньше народа – слишком уж много умерло. Да, умерла Маулишка и Лидия Николаевна. Это очень ударило меня. Какая я скотина, что не позвонила ей в январе… Верно, я ничем не могла бы помочь тогда, – они умерли в те же дни, в те чудовищные январские дни, когда и Коля. О, как больно, как хочется исправить это – прийти на ту квартиру, сказать ей: "Маулишка, да что ты? Ну же, вставай, живи!" Я дружила с ней с 30-го года, и она была верной моей подругой. Ах, боже мой.

Юрка спит и храпит ужасно. Вчера, до 8 ч. утра, – опять страшнейшее объяснение… "Ты пойми, что это вовсе не сцена ревности", – говорил он мне, а это была классическая сцена ревности, и пошлейшая притом, но он так молод сердцем и так рационалистичен, что сам не понимает этого. Были у нас Фадеев, Тишка, Прокофьев, – пили, я совершенно невинно повертела хвостом перед Сашкой Прокофьевым – отнюдь не больше того, как обычно с ним – человеком, глубочайшим образом безразличным мне и знакомым свыше 10 лет. То есть более общего, что ли, кокетства, нельзя и придумать. Тем не менее Юра поднял это, плюс звонки одного торпедника – на небывало принципиальную высоту – "ты оскорбляла меня весь вечер, ты разогревала Прокофьева, ты зазывала торпедника, ты показала, что ничуть не дорожишь нашей любовью" – и т. д. Дурачок, дурачок! Он и не подозревает, какая огромная, изумляющая меня самое – его победа то, что я смеюсь с ним целыми днями, как ласкаю его с искреннейшей ненасытностью. Мучительная и любимейшая Колина тень останавливается. Я по-настоящему целыми днями счастлива бываю и обмираю от влюбленности в Юрку, – а он строит какие-то вавилонские башни на трепотне с Сашкой. Знал бы он, как это мне все равно, что это лишь – тоска… Но вчера мне было очень плохо. Сашка упился и стал безобразно грубить и лезть. Юрка наговорил мне несправедливо-обидных вещей – зря, зря. Я с отчаянием почувствовала себя абсолютно одинокой, – ничего подобного не допустил бы Коля, понимая, что всё – ничто по сравнению с любовью к нему, что всё не более, чем ничего не значащее кокетство.

Ну, при Юрке хвостом не повертишь! Крут, что и говорить. Он так натянет удила, что весь рот в крови будет. Хозяин, поглотитель, собственник. Отчасти (вот баба!) это мне нравится, что свидетельствует о том, что любит крепко, по-настоящему. Но, м. б., это нравится, пока свежо? Ведь если такие беседы, с таким криком будут практиковаться, если он собирается так контролировать все мои (чисто внешние) знакомства, – то что же это будет? Как говорится – извиняюсь, я к курям не присужденная! Мне действительно никого, кроме него, сейчас не надо, и игра ничуть не есть для меня самоцель, но ведь от таких пустяков он может пойти и дальше, и дело дойдет просто до домостроя, а это уже – тоска и одиночество.

Я, несомненно, люблю его. Да, как ни ужасно это, но новая жизнь – это факт. Она уже есть. Я уже живу ею – живу без Коли… Коли-то нигде нет. Все еще, ежечасно – невольно – думаю – "расскажу Коле". И нет его. Шли сегодня с Юркой от Тихонова, – все в его квартире связано с ТОЙ жизнью, – шли, и весенний город был пуст, гулок, здания почему-то казались огромными. Весна в Ленинграде – а Коли нет. Тучкова набережная, Тучков мост, где 8 июня 1930 года я сидела ранним утром у воды после первой ночи с Колей, – а Коли нет… Его нет в городе. Нигде нет в нашем Ленинграде!.. Пока Юрка рядом, в комнате, – я пою ему, целую его, счастлива и влюблена в него, – он ушел, я осталась одна – и мгновенно проваливаюсь в холодную, черную прорубь, с ужасом думая: "Да, все это так, это хорошо, но ведь Коли-то все-таки нет?!"

Эти провалы реже сейчас, но тоска – снедающая всю душу, – наверное, еще вернется. Я боюсь ее. Я бегу к Юрке, ныряя в его любовь, в цельное его, милое сердце, – зажмурясь, бегу от самой себя.

Так долго нельзя все же. Должна наступить ОДНА жизнь. Она придет, наверное. Я уже не отказываюсь от нее. Но обе жизни еще борются во мне. Я еще думаю иногда – не лучше ли умереть. Но все чаще, как распахнется дверь в сердце – и ахнешь: ведь может, может быть жизнь – свободная, мощная, одна – жизнь с ОДНИМ Юркой. Ничего, договоримся, – вчерашний скандал – т. с. для пускового периода: так, значит, идти на нее? Идти?

Завтра – во-1-х: отец. Звонок Кубаткину, звонок на ф-ку (деньги).

Мэри.

Работа.

Филармония?

11/V-42

Не то ВТ опять начинается, не то обстрел. Минуты тишины в городе теперь очень редки, и чувствуешь себя в это время как-то странно и даже беспокойнее, чем во время стрельбы, – как-то удивительно, что тихо, и такая недобрая эта тишина, подозрительная, томящая.

13/V-42

Сегодня я могла бы написать – "о вчерашнем моем выступлении говорит весь город"… Это, конечно, не так, но только в одном Радиокомитете я выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов – от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: "Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и, знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую – это ужас, – и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете – легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера – я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, – я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять – слышу ваше выступление и стихи… И чувствую, что есть жизнь". И еще – такие же отзывы, письма. А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте, ослабшие, вялые (Господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром – радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол – стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче – голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им – пусть мимолетной, пусть иллюзорной, – ведь это не важно, – значит, существование мое оправдано.

20/V-42

Вчера были у Матюшиной, тетки Тамары Франчески. Тамара – сестра Игоря Франчески и близкая подруга Леньки Анка, – двух людей из 6, которые оговорили меня в 38-м году, и из-за них я попала в тюрьму. Они не виноваты, их очень пытали, но все же их показания чуть-чуть не погубили меня. Тамара довольно часто бывала у нас, рассказывала нам о тетке и жаловалась на нее, и мать Леньки говорила, что будто тетка испортила ей жизнь. В деревянном старом домике на Петроградской, на Песочной улице когда-то бывали молодой Маяковский, Хлебников, Елена Гуро. На Песочной улице, в конце ее – умерла моя Ирочка. В другом конце Песочной, в военном госпитале, зимой необратимо захворал Коля. Сюда я несколько раз ходила 6 января, к нему. Пришла, а он лежал связанный, безумный, среди чужих людей, бредил гитлеровским пленом и сразу узнал меня. <…> О, нет! Если начать вспоминать это, то сплошная рана открывается внутри и ясно становится душе, что нельзя, нельзя жить после этого. <…>

Я не знаю все еще, как же жить. Не умом не знаю, а практически. <…>

Матюшина, как и многие другие, тоже говорила мне о моей передаче "Ленинградцы за кольцом" – восторженно и тоже благодарила. Надо написать еще лучше – "Ленинград – фронт", надо написать грустно и сурово, в чувстве ожидания новых испытаний для уставших ленинградцев. Говорят, что обстановка на Лен. фронте складывается неблагоприятно для нас. Бог знает, что еще будет. Сегодня в городе непривычно тихо, слышно было даже, как в саду отдыха кричали птицы. Ну, а завтра? Немцы подтянули резервы к городу, разбомбили плотину на Ладожском, по Неве все же идет ладожский лед, и среди него – много мин. Говорят, что уже взята Керчь. Как это все щемит и болезненно душит – эти прошлогодние сводки: "наши войска отошли…" Выйдет ли что с Харьковом, и как все это – непонятно. В приказ – окончить войну с Германией в 42-м году – что-то не верится. Демагогия. Конца блокады не видно. О, суровые, замкнутые в себе, черные и голубые лица ленинградских детей. Вчера увидала такую девочку в булочной и опять пронзило: "Как можно жить, терпя этакое?" Хорошо, что Юра уложил Мэри Рид в больницу. Хорошо, что мы отдали свои пропуска в столовку Дома писателей – Мариным. Это их сильно поддерживает, они – старейшие друзья мои и Коли, Коля одобрил бы это.

Но ведь это – капли в океане. А люди голодают и голодают, и многие еще отчаяннее, чем в феврале. Маруся, Фриц, Мэри, Мироновы – прямо об этом и говорят. Уже последние запасы сил выходят. Прендель рассказывал недавно, что трупоедство растет – в мае в их больнице 15 случаев вместо 11 – в апреле. Ему же пришлось и все еще приходится держать экспертизу по определению вменяемости людоедов. Людоедство – факт, он рассказывал о двух людоедах, которые сначала съели трупик своего ребенка, а потом заманили троих – убили их и съели. Это было в апреле. Когда Прендель об этом говорил – мне почему-то было смешно, совершенно искренне смешно, тем более что он еще пытался как-то оправдывать их. Я сказала: "Но ведь ты же не скушал свою бабушку", – после этого уже не могла всерьез относиться к его рассказу о людоедах. А как все это опротивело – людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города – тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти – жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… Неужели, действительно, этому смраду будет конец?

Иногда кажется – так это и будет тянуться без конца и края.

Сегодня кончила обозрение – ничего, кажется, если хорошо поставят, это способно будет вызвать улыбку. Жалко все это, конечно. Надо писать настоящие вещи, надо писать "Ленинградцев". Надо упорядочить быт – я мало, вернее, "беспорядочно" сплю, уже осунулась и похудела. <…>

Нет, не надо темнить любовь тоской моей, всей этой существующей (пока? навсегда?) жизнью, мучающей его. Буду справляться с нею одна. Буду жить в ней одна. Не буду искусственно ни отгонять, ни питать ее.

…Для всех живых – твоя жена,
А для себя – вдова.

Я сказала Юре: "Я хочу, чтоб была одна жизнь". Да, хочу. Наверное, так и будет. М. б., эта одна жизнь начнется с ребенка. Я ничего не делала, чтоб его не было, хотя понимаю все безумие этой затеи сейчас, пока еще приказ тов. Сталина о закрытии Германии – не выполнен. Но я хочу жить всей жизнью, уместить в этот отрезок все – и для него, и для себя. Пусть будет ребенок. Господи! Я так очерствела, что мне трудно представить – неужели это я буду кормить и пеленать ребенка и буду любить его? Разве я способна еще на это? Иногда какой-то сторонний интерес испытываю я к себе: "А ну-ка, как выйдет это? А что? Что? Можешь? Интересно!" Нет, я не выдумываю все это. Юра мой и не знает, какого окоченевшего человека принял он себе в сердце! Я коченею давно. Колина смерть – последняя точка, последняя утрата в цепи страшных утрат – и личных, и общественных, которые начались еще в 33-м году.

Шагреневая кожа почти на исходе. Юра – мое последнее желанье – на исходе ее.

Или я преувеличиваю свою омертвелость?

К черту! Надо работать, надо больше общаться с простыми и живыми людьми, – нет, силы еще есть, и надо отдать их на конкретное дело – помочь карабкаться людям, которые хотят жить… И не думать пока о том, что ждет душу после выполнения приказа т. Ст… Большая жизнь или микрожизни? Цепь микрожизней…

Писала весь вечер, а Юрка спал. Сейчас разбужу его, сооружу что-нибудь на ужин, м. б., ночью буду с ним, – нет, нет, я еще не утолена им – нисколько, мне надо и надо его… Это большая жизнь?

ДА. Да, да!..

26/V-42

Дни идут быстро и бесплодно, хотя позавчера, наконец, передавали мое сатирическое обозрение – получилось действительно смешно. Если в Ленинграде, слушая его, улыбнулось несколько человек – значит, мой труд не прошел даром.

Обязательно сегодня ночью закончу "Ленинград – фронт", кажется, уже есть то внутреннее состояние горького настоя, и одиночества, и строгости, и отхода от личного, при котором можно написать это.

Нас не ориентируют, как обычно, – попробую написать с точки зрения самоориентирующегося человека, с точки зрения человека, лишенного ориентации и смутно предчувствующего повороты жизни.

Несмотря на ежедневные обстрелы, в Ленинграде все же какое-то затишье. Бомбежек нет и последнее время нет даже тревог. Видимо, он бросил все на Юг. Он взял у нас Керченский полуостров. Тяжелое чувство прошлогодних бегств и позора возникает вновь. Господи, что-то будет, что-то будет еще. Впрочем, понятно что: миллионы новых смертей, новых вдов и сирот. Я знаю теперь, что это такое. И несмотря на то, что, когда особенно начинает крушить тревога, я думаю: "А мне-то что? Все мои горести, весь страх позади – я уже потеряла все, и мне нечего больше терять. Жизнь – это уже не утрата". И все же, несмотря на это, сердце сжимается от жалости и боли к СЕСТРАМ, к женщинам, таким же, как я. Уж пусть лучше я одна! Уж пусть лучше только мне досталось бы это свирепое зияние внутри, но не другим. О, если б можно было ценой своего горя купить покой и отраду другим. Так ведь и этого нет. Бесплодно и бессмысленно.

У меня странно как-то: масса планов и проектов, и жажда – работать, а работаю – ужасно мало, неинтенсивно, и как подходит время – реализовать свои же планы, – так и охоты нет, никак не собраться, не "размозолиться".

Назад Дальше