"Тихо падают осколки…" Весь день сегодня то и дело зенитная пальба – по разведчикам, и время от времени слышен гул немца. Неужели они возьмут Севастополь? Подумать об этом больно, – пожалуй, верно сказал Яшка, что людям, защищавшим его, останется только одно – умереть. Немцы продвигаются на Харьковском, видимо, и на Курском направлении, когда же, когда же их погонят?! И всё падают, и всё умирают люди. На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека. Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.
А дети – дети в булочных… О, эта пара – мать и девочка лет 3-х, с коричневым, неподвижным личиком обезьянки, с огромными, прозрачными голубыми глазами, застывшими, без всякого движения, с осуждением, со старческим презрением глядящие мимо всех. Обтянутое ее личико было немного приподнято и повернуто вбок, и нечеловеческая, грязная, коричневая лапка застыла в просительном жесте – пальчишки пригнуты к ладони, и ручка вытянута так перед неподвижно страдальческим личиком… Это, видимо, мать придала ей такую позу, и девочка сидела так – часами… Это такое осуждение людям, их культуре, их жизни, такой приговор всем нам – безжалостнее которого не может быть.
Все – ложь, – есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед неподвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами.
Все – ложь, – есть только эта девочка, есть Коля со сведенными руками и померкшим Разумом – его светозарным разумом, – все остальное ложь или обман, и в лучшем случае – самообман.
Вспоминая эту девочку и Колю непрестанно, я чувствую всю ложность своего "успеха". Я почему-то не могу радоваться ему, – вернее, радуюсь, и вдруг обожжет стыдом, тайным, бездонным, холодным. И я сбиваюсь, мне отвратительно становится все, что я пишу, и вновь, вновь и вновь осознаю – холодно и отчаянно, что жить нельзя.
Сложное какое-то внутреннее существование: то вот это, о чем написала только что, то сознание, что – нет, все-таки говорю что-то нужное человеческим сердцам.
Меня слушают – это факт, – меня слушают в эти безумные, лживые, смрадные дни, в городе-страдальце. Нет смысла перечислять здесь всех фактов взволнованного и благодарного резонанса на "Февральский дневник" – отзыв Коткиной, электросиловцев, еще каких-то незнакомых людей, группы студентов ин-та Покровского, от которых приходил делегат за рукописью "Дневника", – и т. д. и т. д., – многое я уже просто забыла.
В ответ на это хочется дать им что-то совсем из сердца, кусок его, и вдруг страх – не дать!
Очень трудно, рассудочно идет "Эстафета", видимо, потому, что слишком ясна идея и одолевает трясучка…
Но завтра с самого утра сяду за нее… На той неделе – поэма, "Дети Ленинграда".
Но это как-то не особенно актуально. Актуально – это об ожесточенных боях, о том, что – е. т. м. – они все же двигаются!
"Ты проиграл войну, палач, – едва вступил на нашу землю!"
Об этом сейчас надо!
В Ц. О. от 30/VI – напечатали "Ленинграду". Правда, сняли одну ценную строфу, – но в целом – это акт, достойный удивления: пропущено и "наше сумрачное братство", и "наш путь угрюм и ноша нелегка". Это – первое мое выступление в Ц. О., и оно не стыдное – честное, и стихи неплохие, хотя и не отличные. В них есть, по крайней мере, боль и чувство. Юраш очень доволен этим, больше, чем я. Записали также на пленку – для Москвы, хорошо было бы, если б оттуда дали на эфир – это сокращенно "Ленинград – фронт", и это будет интересно людям. В "Смене" – без ред. извращений напечатали "Дорогу на фронт", и это тоже приятно и удивительно: стихи суровые, прямые.
Ах, скорее надо закончить "Эстафету". М. б., ее сделать с вступлением – проза или стихи – об июле – августе прошлого года – ведь скоро год – господи, год, как мы в блокаде!
Видимо, скоро немцы кинутся на нас вновь…
Неохота записывать о том, что Юрка несколько пыжится на меня. <…>
3/VII-42
Вчера немецкое радио сообщало, что 1/VII в 12 ч. дня немецкие войска взяли Севастополь. По нашим сводкам – "рукопашные бои на окраинах города" – ну, наверное, взят. Нет слов, чтоб выразить мучительную печаль о Севастополе и людях его.
Очень угнетенное состояние, прорезаемое бешеным, холодным ожесточением.
Почему, черт возьми, он все еще сильнее нас?!
Значит, из таких городов остались одни мы, один Ленинград. Оборона Киева, Одессы, Севастополя кончилась трагически. А м. б., немцы все-таки врут насчет него? М. б., совершится чудо – и город отстоят? Неужели – так-таки нечем и не с чем?! Ясно, что теперь немцы кинутся на Ленинград. О, какой ад они тут устроят! Навряд ли мы выживем. Только я не хочу теперь переживать еще и Юрку – нет, нет, – если суждено, то пусть сперва меня, не надо мне еще и такой смерти, что это за судьба: все время быть свидетелем гибели самых дорогих людей – и все же жить.
Гнет на душе, томительное ожидание гибельной беды.
Хорошо, если б это настроение сменилось вызывающей дерзостью, как было днями в прошлом году. Но навряд ли… И вот забавно – уже три дня задержки, – неужели беременна? Но пока не убежусь окончательно – ничего не скажу Юре, не хочу его зря волновать надеждой. Это хорошо было бы, пусть хоть и под гибель, – все-таки все бы в жизни было исполнено.
Надо написать письма родным – м. б., скоро будет уже не до писем, м. б., это будут мои последние письма. Надо бы хоть короткую записочку все же послать Сереже.
6/VII-42
Три дня назад, позавчера, – мы сообщили об оставлении Севастополя…
Мне хочется сказать им, севастопольцам, простейшие и торжественнейшие слова, но таких нет.
Вечная память павшим,
Вечная слава – живым.
В городе по этому поводу некое смятение умов, количество желающих уехать резко подскочило: "очередь за нами"…
Да! Что-то будет? Ну, что бы ни было – все равно уж.
9/VII-42
Третьего дня мы с Юркой переехали с нашего 7 этажа, из "блиндажа" с небом – в пятый этаж, в отдельную квартиренку из 2-х комнат. Это, как и сотни квартир в Л-де, – вымершая квартира. Ее хозяин, какой-то киноактер, убит на фронте, брат его умер зимой. В моей комнате, – она же наша спальня, – рояль, книжный шкаф с книгами, которые человек подбирал, видимо, специально, в этом же шкафу ящики с фото – в изобилии снимки какой-то славной, мирно улыбающейся, спокойно глядящей женщины, и шкаф, который был набит разным домашним барахлом: старые шляпы, наполненные медицинскими банками, лоскуточки, посуда (масса блюдечек и две подходящие к ним чашки, ситечко неизвестного назначения, ржавая мясорубка и т. д.).
Я разбирала и осваивала все это, расставляла мебелишку, раскладывала наше белье со смутным, многослойным чувством недоумения, иронии и печали. Мой быт накладывался на чей-то чужой, потухший, умерший быт. Меня не покидало ощущение, что это – чужая квартира, что хозяева еще могут вернуться, хотя я знаю, что этого не будет. Вот и я не живу на Троицкой, и я лишена своей квартиры, своей прежней жизни, и, приходя туда, замираю в удивлении и внутренне мечусь: неужели я, теперешняя я, жила там, и у меня был Коля, и была жизнь, абсолютно не похожая на эту? Все сдвинуто, перемещено, плоскости отдельных чуждых жизней пересекают друг друга, и вернуть прошлое – нельзя. Мне все еще часто кажется, что сегодняшний мой быт – это "невзаправду", "понарошку", нечто вроде игры, или какая-то вторичная жизнь – как на том свете, как после смерти. Это не сплошь, не все время. Юра – это жизнь, это взаправду. Но иногда – такая томящая неуверенность в реальности существования!
Неужели же я настоящий,
И действительно смерть придет?
Ощущение печальной нереальности, недоуменности своего бытия обострилось в связи с переездом в эту вымершую квартирку. И вчера весь день и особенно вечер, когда мы с Юрой разбирали чужие пожитки, часть выбрасывали, а часть оставляли себе, – неотступно было передо мной лицо Коли, и вспоминала, вернее, видела его только в минуты, когда я наносила ему обиды: как в одну из бомбежек, когда мы вышли на улицу, вечером, это был уже ноябрь, конец ноября, я нервничала, т. к. стреляли зенитки и падали бомбы, и я просила его – довольно зло – прибавить шагу, а он шел не быстро, и рассердился на меня, и на углу Невского и Фонтанки сказал, что зайдет в аптеку – переждать тут, а я помчалась в р[адио] к[омитет]. Мне хотелось добежать до подвала быстрее, т. к. было страшно, я прибежала туда, и сразу стало стыдно, что бросила Кольку на улице. Но через минут 10–15 Юрка сказал мне: "Пришел Коля", – я так обрадовалась, вышла к нему в вестибюль и, кажется, усадила его потом – но не в "нашей" с Юркой комнате, а в общей. Коля сказал: "Я знал, что ты нервничать будешь, что я остался на улице". Боже! Он все время в те дни думал не о своей опасности, а о том, чтоб я не нервничала и не боялась за него. Ох, ну не надо…
И только совесть с каждым днем сильней
Беснуется: великой хочет дани…
В "Комсомольской правде" от 5/VII напечатан "Февральский дневник" – полностью, без единой поправки и купюры. Ну что ж, хоть и задним числом обнародовано, – но все-таки это здорово… А стихи, надо прямо сказать, отличные. Читала их в газете сама с волнением и со слезами. Такие можно было, наверное, написать один раз, и уж, наверное, лучше ничего не напишу. Я сама поражена сейчас – как я написала их – тогда? Откуда все это пришло – эта суровая, прямая мысль, точная формулировка, внутренняя, рыдающая, жгучая страсть при внешней – почти холодности. Ведь я была просто психом тогда на почве голода, а Колина смерть, вырвавшая из меня душу с корнем? Непонятно. Перечла сейчас свой январский дневник – господи, это сплошной голодный бред, и только. Я сейчас в ужасе – как я не ходила к Коле ежедневно, как я могла одна сожрать печенье, присланное Мусей, как я могла ЧАСАМИ писать о еде? И из этих страниц видно, что я была ненормальным человеком. И ведь я тогда еще рассказы о партизанах писала! Но – вспоминая, что же я могла делать? Я ведь что-то запасала – на предмет, когда Коля выйдет, что-то делала, а сидеть рядом с ним, безумным, ничего не понимающим, – и ему даже белья нельзя было сменить – не было! И что мы знали о дистрофии тогда!
Ах, эти все записи бесплодны, и я – бесплодное и жалкое существо: не сберегла Колю, не умела его любить, а сейчас мучу тоской своей Юру – он все видит и понимает, и я не могу и не хочу скрывать ничего…
"Эстафета" идет очень плохо и явно перенашивается. Надо писать по ночам. Трясучка днем одолевает – и то одно, то другое. То Юрка зайдет, то звонки – я в моде, мне предлагают всякие заказы и т. п., в общем, висят над душою. И Юра торопит с поэмой, спрашивает о ней – трясучка еще злее.
Главное – такой период, что хотя на время работы надо быть одной, совсем одной – и внутренне тоже. Это всего достижимее ночью, когда ничего не висит.
12/VII-42
Понурое, расслабленное состояние. Видимо, сказывается почти бессонная ночь – до утра работала над поэмой, потом долго не могла уснуть, а ночью снились мучительные, томящие сны: война, бомбежки, я убила какую-то страшную старуху (я иногда убиваю во сне ужасных старух), и Ирочку видела – будто она ослепла, но так хорошо видела ее личико, живое, а не оборотня.
Колю во сне никак не вижу.
Это тяжелое, унылое какое-то, бескрылое состояние тянется довольно давно, и я не могу найти конкретной ему причины. Тут и ровноноющая тоска о Николае, и тоскливое ожидание штурма города – бессмыслицы всей этой кровавой, и тупое терзание из-за общих наших дел – т. е. от сознания, что гибнут и гибнут люди, такие же, как Николай, и все растет и растет ком страданий.
О, что мне до них, что мне до всей этой большой жизни, большой земли, – с досадой думаю я иногда, – довольно, довольно! У меня есть Юра с милыми его пушистыми глазами, человек, любящий меня, красивый и желанный мне. У меня есть какой-то отрезочек времени – "до штурма", до всей этой идиотской катавасии, когда уж нельзя будет вздохнуть, – ну, и живи, радуйся весь этот отрезочек.
И все же томит, темнит жизнь, отымает легкость в душе – пусть и горькую…
Наверное, на днях немцы возьмут Воронеж. Они – в области Дона, форсировали его. От Купянска до Россоши они махнули в неск. дней, – видимо, наши бежали, произошла какая-то катастрофа, говорят о гибели наших двух армий. И это после того, как был приказ № 130! Нет, наверное, хватил тут Иосиф зря. Но люди правы, нужно выстоять до открытия второго фронта. Просто выстоять, чтоб не погибло государство. Немцы должны же изнемочь, захлебнуться в крови. И тогда, когда ударят по ним с запада, – мы начнем фронтальное наступление здесь. Логически – все верно. Но что будет к тому времени с нами – с Л-дом, со мной, с Юркой, с будущей нашей жизнью? Это никому не интересно.
Пример Севастополя сильно повлиял на психику ленинградцев. Из Л-да бегут. Вообще, настроения подавленно-панические – даже "военная группа" писателей собирается дать тягу под разными предлогами. Все ждут штурма и боятся его.
Я тоже боюсь… А может, нет. В общем, если расчет не на жизнь, а на "дожитие" – то все равно, даже хочется крикнуть, как хотелось тогда, когда немец кружил и выл над домом, кружил и выл: "Да ну бросай скорей, сволочь, бросай бомбу, убивай"… И боюсь – и ни под каким видом не уеду.
Нет. Ни к черту все эти мои рацеи не годятся. Живешь, так живи, как человек… Это расчет на "дожитие", на "скорей бы кокнуло" – предательство по отношению к Юре и – и к Колиной памяти тоже. От боли за наши поражения – не отделаешься. Но надо жить "стиснув зубы, с железной решимостью". Надо радоваться тому, что есть. Надо говорить что-то людям, – ну, если мы все так опустимся, – а мы уже так устали, – что будет?
Что будет – то и будет. Времени нет. Есть вся жизнь в сегодняшнем дне. Жить им и говорить об этом.
Поэма может быть хорошей, а если подниму финал – перед колыбельной, то и отличной, не хуже "Февральского дневника", хотя другого типа.
Видимо, все же беременна – уже 13-й день задержки и что-то вроде легкой тошноты. Ну, и все это – "перед штурмом", перед разлукой с Землею? Зачем же привязываться к ней – любовью, ребенком, работой? Не лучше ли обрубить все связи с нею? Но это означает – сдаться раньше, чем тебя возьмут.
Нет. Не сдаюсь. Я просто не выспалась – плохо сплю последние дни вообще, – еще не приспособилась спать вдвоем с Юрой…
18/VII-42
Сегодняшняя сводка немного получше: "Бои в р-не Воронежа и южнее Миллерова, на остальных – без изменений". Неужели они – захлебываются уже? О, если бы! Эти сводки – как пульс держишь у больного, любимейшего человека, – как у Ирочки держала, как у Коли – во время статуса…
О, вытяни, выдержи, выстой, земля моя, мое войско, потому что я хочу жить, потому что ты сможешь жить, даже пролив столько крови.
В Ленинграде тоже очень тихо, даже дня два, как обстрелов нет. Наша судьба, конечно, решается на Юге. У нас еще есть время – до штурма, м. б., недели две, может быть, целый месяц. М. б., если их там поколотят, – штурма не будет. Но пропаганде даны новые – тревожные – установки: не пропагандировать победы в 42-м году – это, мол, фатализм. Не пропагандировать непобедимости антигитлеровской коалиции, – это значит – не надейся на союзников; пропагандировать, что Л-д получил лишь временную передышку и что штурм обязательно будет, – надо готовить к нему людей, отрешиться от благодушия и вообще "бить в набат".
Да, невесело. Эти директивы были получены дня три назад, и настроение у людей было очень напряженное, Юрка даже начал говорить о том, что я "в случае катастрофы" должна буду уехать из Л-да и т. д. И у меня было смутное, бередящее, раздраженное состояние ожидания несчастья, катастрофы, конца, хотя, конечно, мысль о бегстве – вернее, перспектива его – еще ужаснее… К чему, ну к чему спасаться, тем более – бросив тут Юрку, собственно говоря, единственное, что держит меня на поверхности, не дает с головой погрузиться во мрак? Потом это чувство сгладилось, т. к. пошли мелкие и мельчайшие бытовые дела, суетность, за которой все скрывается.
Получила от портнихи черное бархатное платье – идет, очень идет, "страх как мила", и пальто новое летнее идет – просто душка в нем, – ну, разве может быть при этом гибель, катастрофа и т. п. Пальтишко, конечно, подправить нужно, – ну, ничего, она подправит, – рвач, расчетливая, корыстная баба, неискренняя со мной, но отличная портниха.
Написала поэму – и ведь получилось явно ничего, местами так прямо здорово; лучше, глубиннее всего, конечно, начало, и мне нигде не удалось подняться до него – так оно неповторимо по самой ситуации (это уж от меня не зависит… хотя… ведь стык-то – "не отдам" – "возьми" – я придумала!), так трагично и открывает какие-то новые людские отношения – без объяснения их. Затем – отрывок с Мусей, затем – Семен Потапов, потом озеро. Истребитель Митя Карамазов – никуда не годится, фальшив и жалок, надо переписать все, и уж не знаю – выйдет ли, тем более сейчас, когда хочу спать, – почему-то недосыпаю перманентно, и в башке – муть. Но, однако, даже с этой мутью попробую дожать.
20/VII-42
За окнами – гул артиллерийской интенсивной стрельбы. "Может быть, это начался штурм?" Мы встречаем этой фразой, шутя, теперь – каждый очередной обстрел – и сейчас Юрка так пошутил, – а м. б., и в самом деле – так. Ведь это же реальность – будущий штурм. В центре города матросы строят бойницы в домах, особенно оборудуют и укрепляют углы домов на перекрестках, – боже мой, неужели это может пригодиться? Мне кажется, что если немцы войдут в город – то ничего уже не поможет.
Страха смерти нет. (Это стрельба – на передовых, ясно. Ходоренко зачем-то срочно вызвал Юрку.)
М. б., завтра мне не удастся уже прочесть мою поэму по радио? Читала ее сегодня в ДК, на собрании женщин нашего гарнизона. Приняли – исключительно, с восторгом, хотя Юра говорит, что читала плохо и многого не доносила. Вчера читала у Марина, для работников Публички. Марины перебрались из своей комнаты с 996-ю медведями во второй этаж, в вымершую квартиру (и тоже почему-то с роялем!); у них были работники Публички, и Танька Г. была, исключавшая Колю из комсомола за то, что он не хотел отказаться от меня, когда я сидела в тюрьме (он сказал: "Это недостойно мужчины", – и положил свой комсомольский билет, который носил, как знамя, с 1924 года), и Филиппова была, приходившая ко мне как к жене бойца, когда Коля был мобилизован во время Чехословацкого конфликта, и все другие, с кем он работал, – были, а его – не было. Непонятно! Нет, непонятно… Я читала им, пела, а жила в это время не этим, а в себе, совсем одна, жила только тем, что его нет, и что это – непонятно и изумляюще несправедливо…
23/VII-42