Ленинградский дневник (сборник) - Берггольц Ольга Федоровна 20 стр.


Оказывается, действительно был штурм, только с нашей стороны.

25/VII-42

Многого не записывала – моталась. Главное: Юрку уволили из Радиокомитета и разбронировали по военному учету. Значит, его могут в любую минуту взять в армию, даже рядовым, значит – реальна наша разлука. А я почти наверняка уверена на этот раз, что беременна, хотя еще не проверялась.

Что же, так и не даст мне жизнь счастья – никогда?

Стоило вылезать из могилы, выходить с того света, с такой мукой продраться к нему, привязаться – чтоб разлучиться и – боже, боюсь верить сердцу – наверняка потерять его.

Его уволили потому, что по его отделу, по радио была дана поэма Шишовой. Горком запретил ее и сказал об этом Широкову, преду РК, а Широков забыл сказать об этом Юрке, и когда горком осатанел – "как так ослушались и дали", – Широков свалил все на Юрку. И его уволили. Виктор и Яшка вели себя при этом как последние бляди, особенно Виктор. Вот цена зимы, проведенной ими всеми вместе! Вот "новое" в отношениях ленинградцев… О, сволочи, сволочи. Яшка теперь что-то "выправляет", – но боюсь, что никто не поможет.

Скорей бы он пришел и рассказал все.

Главное – чтоб не разлучаться…

За эти дни я особенно как-то почувствовала, как он мне дорог, с милыми его, серыми, пушистыми, немножко близорукими глазами, почти всем, что в нем есть хорошего, как-то сближающийся с родным моим Колькой.

Я думала иногда, что настолько омертвела, настолько стала собственной тенью и живу какой-то вторичной жизнью, что новое горе – например, утрату Юры – уже не восприму… Нет. Боль, наверное, будет уже последней, объединяющей все предыдущее, замыкающей все – иначе, – смертельной.

3/VIII-42

Вчера было два ВТ, по 2 ч. 50 м. каждая, но самолетов над городом не было, – видимо, бои шли на переднем крае или бомбился наш передний край. Сегодня – с рассвета и до сих пор дичайшая наша канонада, – говорят, наступление наше, и хорошее. Опять Лигово берем? Уже три раза брали, и три раза нас оттуда выставляли – за конец июля.

А на Юге – ужасно. Немцы прорвались к Сальску, – махнули от Ростова в неск. дней. Вот и сейчас по радио говорят – "обстановка на Юге усложняется". О Господи… Я уже ни ужасаться, ни болеть – не могу: жмуришься при каждой сводке, точно сейчас тебя раздавит. Но странное дело: хотя опасность больше даже, чем в прошлом году – есть какая-то внутренняя успокоительная уверенность: "Выдержим. Не возьмет…" Недооценка угрозы – нежелание уставшей души воспринять ее? Или то, что выжил сам в такой дикой зиме, дает эту общую уверенность? Или то, что это – "далеко, не у нас"…? Но ведь понимаю же я, что сегодня "не у нас", а завтра – у нас, и как!..

– А завтра детей закуют…
О, как мало осталось
Ей дела на свете…

Да, устала, – как все, устала от войны, – от дергающего нервы быта, от работы своей, – точно телеграфные ленточки со значками тяну и тяну из души, с болью и кровью, и расшифровываю их с мучительным трудом.

Вот Юрка поехал в полк за продуктами, – каждый этот его поход стоит и нервов, и известного унижения, – эх, как все это осточертело, как приходится перелезать через все это, как через колючую проволоку…

4/VIII-42

Ночью наша артиллерия буйствовала, и, ей-богу, это было даже приятно слушать.

Сегодня извещение – что взяли пункт Я, армия Свиридова, – видимо, Ям-Ижору? Говорят, что это хорошо, что оттуда можно ударить в тыл по Пушкину. <…>

После поэмы – ничего нового не написала, хотя набрала ряд заказов, и с ними надо справиться в срок, особенно для союзников, – это прозвучит у них, – о Публичке, о Седьмой симфонии.

Успех поэмы превзошел все мои ожидания. Нет смысла записывать все перипетии борьбы за нее – походы к Маханову, разговоры с Шумиловым и т. д. Главное, что с очень небольшими, непринципиальными словесными изменениями (разумеется, ненужными и ухудшающими эти строки) она была напечатана в "Лен. Правде" от 24 и 25 июля и читана мною по радио 21/VII.

И вот – огромное количество восторженных, взволнованных и несомненно искренних отзывов – от Всеволода Вишневского (который даже письмо мне прислал) – до техсекретаря С. П. И много писем – большинство с фронта и с флота, от людей неизвестных мне. Особенно дорого мне письмо одной фронтовички, Чижовой, матери, которая вместе с сыном пошла на фронт, и сын ее там погиб, "спасая жизнь друга, сражаясь за Родину". Прекрасно, что во время войны так приблизилось к человеку понятие Родины, так конкретизировалось: "спасать жизнь друга" в бою – это и значит сражаться за Родину! Она пишет – "великое спасибо от русской женщины-ленинградки", она пишет о том, как с новой силой вспыхнула в ней ненависть к врагу после прочтения поэмы… И очень дорого сегодняшнее письмо в стихах, написанное "Красноармейцем Полиной Кагановой по поручению бойцов и командиров части, где командиром капитан Кожевников и военком старший политрук Харичев".

В наивном, слабоватом стихе описывается, как читали в – ской части на фронте "Ленинградскую поэму":

– Когда читали, в это время
Казалось, что Вы рядом, здесь,
И мы увидели в поэме
Всю нашу силу, нашу честь.
И вот, в дыму больших пожарищ,
Примите наш привет простой;
Клянемся Вам, поэт-товарищ,
Что скоро наш победный бой.

Я хожу сегодня целый день взволнованная, возрожденная и смущенная. О, милые мои люди! А мне – чем благодарить вас за это признание?! Только бы не обманывать, только бы не обмануть вас в дальнейшем – и найти в себе силы сказать вам о вас самих самое жгучее, самое сокровенное, самое окрыляющее. И я согласна ради этого вновь пухнуть и бродить в темноте, и ежиться от близких разрывов и стоклятого свиста бомб. Господи, они мне клянутся, что "скоро победный бой"! Я помню, когда я читала Коле письмо одной дружинницы у Будилкиной – "клянемся, тов. Будилкина, Вам и правительству, что ничего не устрашимся", – он сказал – "вот это авторитет…" И вот – и мне написали так незнакомые люди. И еще письма – от моряков, – "эту поэму должен знать каждый грамотный человек в СССР", и от какого-то комиссара, – "мы взяли ее на вооружение", и рассказ Ёськи Горина о том, как какой-то командир, отыскивая список поэмы, предлагал за нее ХЛЕБ, и сегодняшний подарок от дивизионной газеты, где редактором – муж Галки, Соркин, но политрук, принесший этот хлеб, консервы и сахар, сказал, что "это от всех нас", – как все это драгоценно мне, – сказать не могу.

И еще письма о "Февральском дневнике" – от О. Хузе, от Аньки Рубин, – письма из глубокого тыла, полные волнения и восторга, и письмо к А. Крону, где пишут, что "Февр. дневник" исполняет в Сибири Алиса Коонен и артисты Александринки – с громадным успехом. И т. д. и т. д.

Что же это – слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае – народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, – а там у комсостава в списках "Дневник", давно известный им… Из московского райкома мне звонят – "т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин"… А у меня – ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем – открытым, правдивым, – я ни в чем не лгала себе. Даже Маханов сказал: "Какое вы хорошее имя себе заработали", – да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: "Она пишет правду".

О, мне сейчас будет очень трудно – мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.

Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что – "восторженных похвал пройдет минутный шум", – и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там – неважно… Признания начальства – тоже неважно. Хлеб за поэму и "клянемся Вам, поэт-товарищ" – больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля – знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов – то ведь главная-то причина этому – его гибель…

Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы – его кровь, – вот это горе дало моему стиху ту "мужественность", которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, – НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему – и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, – и слабые знаки его – хотя бы десятки писем детей – так радостно принимал, так радовался им. "Какой тебе славы еще нужно", – говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, – и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.

Как он учил меня пренебрегать внешней славой, прессой, отзывами "высокопоставленных", – даже иногда перегибая в этом, – но я всегда буду следовать ему в этом. Как радовался первым моим успехам во время войны, и поддерживал как, и говорил: "Ты всегда делаешь то, что нужно! До войны ты была, в меру сил, на защите "угнетенной личности", и это было правильно, – сейчас – с борющейся за страну демократией, с народом, и это верно"… А строгость его, почти тираническая и придирчивая! Он не прощал ни пафоса, ни пустых слов, ни риторики, ни "учительства"… О, вдохновение мое, разум мой, свет мой безмерный… Если б дал бог – написать о тебе, рассказать о тебе людям, чтоб и для них, даже не знавших тебя, остался ты вечно живым – светом, опорой! Если б дал бог…

Не ценой ли тебя купила я эту славу, боже мой? Не потому ли, хоть и дорога она мне, но мучит меня она в то же время, как нечто, приобретенное почти преступлением – моим? Но ведь я хотела уехать с ним, я делала для этого все, господи…

Я знаю, что так же очень многим обязана я Юрке и его любви, – но основным, решающим, главным – все же ему, Коле… Он писал мне в тюрьму: "предан тебе в этой жизни до смерти – и в вечном бытии"… И его преданность, как живую, чувствую я в себе непрестанно…

В городе тихо. Утро. Много работала над заготовкой новых стихов – м. б., что-либо выйдет. Надо написать о сегодняшнем моменте – об отступлении нашем, о том, что нужно все выдержать, – в ОДИНОЧЕСТВЕ выдержать, без второго фронта, ведь эти буржуи, они ненавидят нас, – вот о чем надо писать, я знаю… И я об этом тоже буду писать, но тема, данная Юркой, тоже интересная и может получиться…

7/VIII-42

Ай ты, боже мой, до чего не получается с работой, – просто перед Юрой неудобно. Да и вред делу. Просит меня сейчас писать для т. н. союзников – США и Англии – Информбюро. И надо было бы срочно отправить очерк о Седьмой симфонии и нашем оркестре – 14 у них в США премьера, и для "К. П." надо написать, а у меня время идет как-то зря, в башке – муть.

8/VIII-42

Мутит до обморока – ужасно. Надеюсь, что это – беременность, а не что-нибудь иное. Я рада, если это так, – хоть за что-нибудь надо держаться в этом хаосе и нереальности, в буре всеобщего разрушения.

Немцы уже в Армавире. Они идут неудержимо. Они выходят на Волгу, к Сталинграду, до Грозного – всего 500 км, они движутся неудержимо! Они перережут наши нефтяные коммуникации, кубанская пшеница вытаптывается и сжигается (навряд ли ее успели всю убрать и вывезти) – значит, голод все реальнее, и – наши отступают и отступают.

Не отчаянье, а тупое, тягостное недоумение, тоска, почти парализующая, охватывает каждую клетку мозга, души, тела… Все, что делаешь, – кажется ненужным. Надо во что бы то ни стало написать о Седьмой симфонии – неудобно перед Юрой и перед ТАССом, но это же ни к чему, хоть и интересно.

Хочется крикнуть Западу: "Да что же вы, сволочи, медлите? Вам же хуже будет, если нас погубят!" Хочется крикнуть Югу: "Стойте же – все равно погибнете, даже если будете бежать! Стойте, у нас нет выбора, – смерть идет на нас, стойте, – быть может, тогда спасемся!"

Стихи "Именем Ленинграда" могут получиться, да отвлекает эта Седьмая. Попробую сейчас отстучать ее, чтоб освободиться и писать стихи. Но не стихами решается там наша судьба, я же знаю! Даже невероятный успех "Ленинградской поэмы", которая стала событием в жизни множества ленинградцев, чему получаю все новые и новые свидетельства, – не обманывает меня.

11/VIII-42

О, бедный Homo sapiens,
Существованье – бред…

Немцы уже в районе Краснодара, Майкопа, Армавира. Черт знает что! Немыслимо вдумываться даже в размеры этого поражения, грозящего катастрофой. Э-эх, дела!

Вчера с Яшкой были у Маханова по поводу Юры, – не безуспешно, – по крайней мере, в приказе не будет никаких компрометирующих его политических формулировок и "руководство" поставлено в известность обо всей этой грязной истории. Юра, видимо, останется здесь редактором – это хорошо в смысле того, что мы сможем жить здесь, в Радио, где есть свет, а след., может быть, относительно тепло. Видимо, если немцы не кинутся на Л-д и не возьмут его, – придется и вторую зиму зимовать в кольце. Надеюсь, что прошлогоднего кошмара не повторится, принимаются меры – люди переселяются в первые этажи, покучнее, готовится топливо, говорят, что есть продуктовые запасы, хотя вот за июль академического пайка так и не дали, сволочи, но все же надо готовиться к худшему – к трудной, нудной зиме…

Ох, как мы увязли! Вчера шли с Яшкой из горкома и говорили о том, какая уже усталость гнездится в душе, сознание бесперспективности какой-то, долгих-долгих дней лишений, нужды, напряжения страшнейшего…

Нервозное, раздраженное, угрюмое состояние, немыслимо трудно работать, хотя едим неплохо и в городе после местных боев – тихо, то ли сбили ихние батареи, то ли они готовят чудовищный удар. Но работаю с диким усилием, – все кажется ненужным, смехотворно жалким по сравнению с положением в стране, и чувство собственной личной беспомощности – трудно преодолимо. Да и распустилась я, наверное, – "лавры" опьянили. Надо попытаться написать стихи "Именем Ленинграда", хотя дуб-Маханов в чем-то прав, когда говорит, что пора перестать кричать о героизме ленинградцев, надо написать стишки для 42-й – уж очень они привязались… Надо собрать и сдать книжку – собственно готовую уже, и как-то все кажется глупым, хотя я и знаю, что слово сейчас – это тоже сила…

От Сережи нет писем, – неужели мальчик погиб, ведь он где-то там был, на Юге… Надо запросить его мать, – мне так хочется, чтоб он вышел из этой каши живым. Боже мой! Неужели никогда уже не вернуться нам всем к морю, к безграничному, единственно нужному человеческому счастью – слиянию с природой и покоем? Я, наверное, все же хочу жить, хотя иногда кажется, что все равно – жить ли, погибнуть ли…

Странно, я люблю Юру и жду его ребенка, и хочу его, – а вот жажды жизни, ожесточенного протеста против гибели – нет. Может, это и лучше? А м. б., это равнодушие просто потому, что в Л-де сейчас спокойнее, чем где бы то ни было?

13/VIII-42

Говорят, что немцами уже взят Пятигорск, хотя об этом у нас не сообщалось… Они отрежут у нас нефть – ясно.

…Все равно, надо жить, – м. б., уже недолго осталось. А если долго, если еще впереди много серого существования, мрака, тяжкого труда – тем более надо жить. Что же еще делать?

Личная жизнь омрачается круглосуточной тошнотой в соединении с февральским голодом, акцентированным на потребности острого, которого нет.

А так вообще пищи – много. Прилетела из-за кольца Кетлинская – привезла разного, в том числе моя радость – кофе…

20/VIII-42

Завтра во что бы то ни стало – с утра – пошлю отцу все, что ему надо, и буду работать.

Напишу для Информбюро о коме, пожарном полку и о Публичке (Колина Публичка), и надо стихи писать.

Я просто завалялась на лаврах – это становится неприлично. Сейчас с тошнотой чуть полегче, надо поменьше сил отдавать стряпне – и работать, работать. К этому обязывают меня хотя бы те многочисленные трогательные письма, которые продолжают поступать ко мне, гл. обр. с ленингр. фронта. Они радуют меня необычайно, горжусь ими страшно, но и смятенье охватывает: ведь в ответ на это надо что-то такое написать, что не разочаровало бы всех этих людей, ждущих от меня "новых вдохновенных песней…". Поэму массой отправляют за кольцо – родным, знакомым.

Я хотела бы написать несколько лирических песен-стихов, которые человек мог бы петь или бормотать один на один с собою, – ведь война идет через сердце все глубже.

Если б мне удалось написать что-нибудь вроде "Трансваля" – вот было бы счастье… Да разве такое простое и великое можно написать!

Разболталась я… Конечно, надо было иметь какую-то передышку после того, как оторвала огромную поэму, которая взяла массу сил, но уж, кажется, – довольно. Сашка Фадеев говорил, чтоб ни на что не транжирилась, а сидела и писала значительные вещи, но это, пожалуй, люкс.

Да, надо еще для партизан, выступление. М. б., 27-го поедем в Кронштадт, – к сожалению, выступать, но думаю, что увижу что-нибудь интересное, если по дороге не убьет немец – путь туда опасен. М<ежду> п<рочим>, отв. ред. "Комс. правды" прислал телеграмму, что будут печатать "Лен. поэму". Но пока еще не опубликовали. Ах, хорошо было бы! Но Сашка Прокофьев лопнет от зависти уже наверняка! Моя бешено взлетевшая известность после опубликования "Лен. поэмы" уязвила некоторых наших "инженеров душ" в самую печень. Решетов и Прокофьев – теперь мои враги! Прокофьев сегодня на совещании в Обкоме комсомола вел себя просто непристойно: Иванов (секр. Обкома) стал говорить о том, что вот я собрала сборник "Молодежь Ленинграда", что они послали мне благодарность, а Сашка стал выкрикивать: "А она нам это не послала" – и потом после заседания бормотал – уже мне: "Мы заменим вас, т. Берггольц, заменим", да с такой злобой! Боже мой, точно я суюсь куда-нибудь, чего-то добиваюсь… Сашка у меня сегодня – как отрыжка, вот идиот-то! Через горком должна идти моя книжка – через Паюсову, а муж Паюсовой – Решетов, уж он, конечно, наговорит такого, что книжка будет признана "вредной", "любованием зимними трудностями" и т. д. Ну, увидим. Тьфу, какая пакость – эта литераторская зависть, – даже в такое время люди не могут освободиться от нее! Ну, что нам всем – дела мало, места мало, читателей, что ли? Я просто понять всего этого не могу, – я радуюсь успеху "Жди меня" – ведь это наш брат, писатель, написал такое, милое всем, – а значит, как бы и я… Даже Ленке Рывиной, необычайно неприятной мне, я желаю всяческого успеха с ее поэмой, и хотелось бы, чтоб она получилась хорошей…

Назад Дальше