Ленинградский дневник (сборник) - Берггольц Ольга Федоровна 24 стр.


* * *

(К 1939 г., к возвращению на "Электросилу".)

Ну да, ну да, были, были тяжелые годы. Но все-таки в конце 39-го (ах, не могу удержаться от восхищения собой!), с волосами жемчужно-золотыми, на второй день после выхода из тюрьмы пришла я в партийный кабинет завода "Электросила".

Прямо в кабинет секретаря парткома, а там сидела Лизка Личнова – ну подумаешь, партизанка по 1917 году! Я тихонечко открыла дверь и сказала: "Лиза, здорово, это я". – "Ольга! – закричала она волчьим голосом. – Стой! Покажи зубы!" Я оскалилась. "Господи! – сказала она. – Целы… Ну ладно, дура, иди, бери свой партбилет". Потом она открыла средний ящик главного стола партбюро, взяла мою кандидатскую карточку, бросила мне ее и говорит: "Ну бери, дура, ну!" Я сказала: "Сейчас, сейчас, я возьму…"

Потом она кинулась мне на шею и зарыдала. Она рыдала и приговаривала: "Ну что они с нами делают? Ну что они с нами делают?"

Я ответила: "Лиза, еще не знаю".

* * *

Прощание с Колей

Как он стоял нагой и как я целовала его, стоя на колене перед ним, его ноги, его колени, его бедра, все его прекрасное, прохладное тело, которое могло быть уже завтра изуродовано, растерзано в клочки. Но сейчас оно было прекрасно, молодо, полно сил.

Я целовала его бедра, его живот, его плечи, постепенно подымаясь с колена, и он стоял неподвижно и не смущался, понимая, что это не поцелуи жены и любовницы, но женщины, отпускающей мужчину в бой (но как все женщины – всех мужчин, идущих, уходящих на войну).

Я поднялась, и мы поцеловались в губы долгим и глубоким поцелуем. Нет, мы не желали друг друга, ни он меня, ни я его. Ибо это не было прощанием любовников, но прощанием людей, вступивших в Войну.

* * *

Девушка, что пела у заставы,
может быть, сегодня умерла.

В. Саянов

Да, да, я умерла, та, с вишнями, с утренними рассветами, с белыми ночами, с тополем, дежурившим под окном.

Сначала листья его становились голубыми, а потом, уже ближе к восходу солнца, зеленели и зеленели.

О, весна без конца и без краю –
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!

Стихи и обстрел были как бы вне меня, они звучали извне, и на фоне этого звучания проходила вся жизнь, все другие ее звуки, образы, видения. Иногда же стих заглушал все:

Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем,
Теперь твой час настал:
молись!
Да, да, молись.

Озноб ожесточения все круче пробегал по телу, сумрачный, озаренный восторг все рос – "Теперь твой час настал. Молись!" – Неужели это написал Блок за много лет до сегодняшнего дня? Нет, это я сейчас сама сказала, потому что все верно. – "Доспех тяжел, как перед боем…" – Это я написала. И в ответ откликнулась: как в юности, молюсь тебе сурово…

И я молилась, обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком).

Как в юности, молюсь тебе сурово и знаю: свет и радость – это ты (и это была – молитва).

Молитва – серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога… Он думает, что это он Богу молится, – нет, он взывает к собственным силам.

Теперь твой час настал! Молись!

И я молилась. Все глубже и глубже опускалось серебряное ведерко…

(Серебряное ведерко. День штурма. 1941)

* * *

А оба моих – Коля и Ирочка – умирали под знаменами. Последними словами Ирочки были слова: "Опустите стяги!"

Откуда она знала это слово? Я не говорила ей его. Она взглянула на стенку уже стекленеющими глазами – гордо, надменно, обиженно и прошептала это повелительно, достойно…

И когда я последний раз, накануне смерти, видела Колю, он тоже надменно, дико глядя перед собою, прошептал: "Склоните знамена".

И я окончательно поняла, что он умирает, потому что вспомнила последнюю фразу Ирочки.

* * *

1. I-47

Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ – НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.

В 1941 году – комиссар Седьмой армии.

Говорит:

– Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то – во (к лицу Добровольского гепеушник подносит сжатый кулак).

Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков, небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.

(Далее) Добровольский рассказывал: идет бриться. Добровольскому:

– Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.

Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша – во.

– Товарищ командующий, вы бы побереглись…

– Отстань. Страшно – не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, – понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, – ты не уследишь. А к немцам я не побегу, – мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…

Я ему говорю:

– Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же как вы, испытал.

– А тебе на голову ссали?

– Нет… этого не было.

– А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, – расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня – видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи, – как я после этого жить могу.

– Да ведь надо, товарищ командующий. На вас надеются. Видите, какая обстановка.

– Вижу обстановку…

Ну, настает ночь, он говорит:

– Что ж, давай вместе ложиться на эту постель.

Мне страшно его оставить, легли мы вместе, лежим, молчим.

– Не спишь?

– Не сплю, товарищ командующий.

И вот стали мы вспоминать, как у кого "ТАМ" было. Говорим, вспоминаем, – не остановиться, только когда он голос начинает повышать, я спохватываюсь, говорю:

– Тише… тише, товарищ командующий! Ведь, наверное, за нами обоими следят. Разрешите, проверю обстановку.

Соскакиваю с постели, бегу смотреть, не слушает ли кто у дверей.

И опять говорим друг с другом… Глаз до утра не сомкнули…

<Добровольский и Мерецков>

* * *

<…> Пожелание Кости – иметь в виду XX съезд?

А мы и сами не могли представить, каким сложным и насыщенным он будет.

Мы ощущали приближение огромных перемен, почти геологических сдвигов, и все-таки не могли представить, что эти два года будут так насыщены событиями.

Если бы их просто перечитать, то и тогда это было бы очень много, а ведь они шли через наши сердца и судьбы. О многом, чрезмерно многом надо писать, необходимо описать, пока оно не забыто. Мне нужно вспомнить не только последние 17 лет своей жизни, но и всю свою раннюю юность (только) для того, чтобы рассказать об одной встрече своей осенью 54-го года с одним товарищем, вернувшимся из лагерей, – Ан. Горелов.

А Валя Балдина – и ее история, вернее, история ее мужа Баршева, трагический конец которой пришел ко мне – и почему-то именно ко мне… Откуда мог знать Оксман, что рассказывает мне о муже подруги детства, с кем играли за Невской заставой в лапту, в упоительное "давай повоображаем", ходили в одну школу, вместе, одновременно влюблялись, поверяли друг другу, замирая и страшась, о первых поцелуях, одновременно – уже всерьез, взаправду влюбились – она в Борьку Лихарева, я в Борьку Корнилова и почти одновременно вышли замуж. Оксман знать ничего не знал об этом… А вот судьба второго мужа Вали пришла ко мне, и конец его был так страшен, что я не смогла рассказать о нем Вале, – вдруг попав к ней в поликлинику со своими зубами…

Во всем этом я вижу какое-то явное предзнаменование, вернее, какой-то особый смысл, – точно кто-то намеренно делает так, чтоб мне стало известно все это, чтоб я написала об этом, не дала ему утонуть в забвении, умереть.

* * *

Трагическое поколение. Время отмеряли от самоубийства до самоубийства.

Смерть Есенина…

Есенин – Маяковский – Фадеев.

Смерть Маяковского (задрапированный грузовик) – 1.

(Найти материалы.)

Я еду его хоронить. Меня собирают и напутствуют товарищи по университету, провожают…

Смерть Горького (лафет) – 2.

Смерть Фадеева (автобус на наивысшей скорости!) – 3.

О, наш поэтический мартиролог.

"Мы ощутили, что началась новая эра для нас".

Глава оканчивается убийством Кирова.

(Убийства и самоубийства. "Осторожнее, мы идем по могилам наших друзей…")

С размаху – "Узел". Печатать надо только вместе, по крайней мере "Первороссийск" и "Узел".

Связь: Маргарита Коршунова.

Я у нее в госпитале, в блокаду, в дни прорыва Ленинграда.

Неразрывно спаять тюрьму с блокадой.

Тюрьма – исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма – это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра – война, и были готовы к ней.

На днях умер Володя Жудин, сын Гали Пленкиной. Вот Галка стала сейчас свободна от своего тягчайшего креста, от бессонниц, от постоянной тревоги и много-много другого, – но это означает его смерть… Так же, как для меня – освобождение от необходимости ходить в сумасшедший дом, отрывать от себя какие-то куски – означала смерть Коли. Да, ты свободна. Тебе легче. Знай, это навсегда. Тебе всегда теперь будет легче, чем было. И это навсегда. В том-то и ужас, что навсегда. Это навсегда, это никогда, и означает смерть, конец всего, полную безысходность. И вот теперь Юра никогда не обругает, не ударит, не оскорбит меня, но это означает, что и любви его тоже не будет и его не будет рядом со мной, никогда, никогда в жизни, т. е. до моей смерти.

Я уже не только примирилась с этим, но, кажется, стала даже совершенно равнодушна к этому. Это значит, что и я разлюбила его…

Сегодня – обсуждение "Дневных звезд". Надо откинуть от себя все мелкое и тщеславное, – это еще не главная жизнь, хотя надо постараться сделать свое выступление таким, чтоб оно внесло дыхание настоящей жизни. Мое тщеславие – не в счет и не настоящая жизнь, и отношение ко мне сегодня Юры – второстепенно (хотя и оно жизнь, и то, что я думаю о нашей встрече, тоже жизнь, – но не она, не она главное). Главное – исчезновение Володи из мира, из жизни, которую он так неистово любил, несмотря на свою расслабленность, главное – в горе Гали, в той пустоте, которая сейчас ее окружает, и в невозможности привыкнуть к ней, смириться с нею. Главное в том, что мы с нею знаем о главной, о страшной, трагической и безумно героической жизни народа, полной утрат, бедствий и мужественного терпения, мы живем этой народной жизнью, мы знаем о ней, все время помним, и то, что мы храним в себе эту жизнь, невидимо и гордо отделяет нас от тех присутствующих, кто полон суетой, тщеславием, заботой о мелких выгодах своих, о своем положении в обществе, как, например, мой бывший супруг. Мы будем полны смирением и важностию, смиренной важностию и спокойствием, важным спокойствием, как владеющие тайной.

Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела…

Да, вот так. Все время помня о главном, гордо помня, не давая себе увлечься ни славословием, ни хулой.

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…

И все-таки должна признаться и записать, поскольку я вновь возвращаюсь к дневнику, – что мысль о том, как я буду держаться и какое это впечатление произведет на Юру, – последнее занимает меня больше всего. Я должна растерзать ему сердце, вот пусть-ка он ахнет – ах, так вот что я потерял! Пусть ахнет и ужаснется, на что променял Меня, пусть поймет, что меня у него не будет тоже никогда и никак. А то он готов пристроиться в друзья (тоже мне друг, едва не убивший меня, убивавший сознательно и методически несколько лет подряд, фронтовой товарищ, бросивший меня умирающей и на рысях побежавший строить новую семью). Но не этим, все же не этим, хоть и почти неодолимым, должна быть полна душа. Никто, кроме меня, не знает, какого мужества стоили мне "Дневные звезды", – так, чтоб рваться к ним сквозь женское свое унижение, отчаяние, одиночество; сквозь "закрытые письма ЦК", хотела написать – сквозь соблазны конъюнктурного успеха с целью "обеления", – но с радостью могу сказать, что уже давно не владеют мною эти соблазны: слишком горькая жизнь моя отучила меня от них полностью.

<Начало 1960-х>

* * *

Сегодня утром умер Михаил Михайлович Зощенко. Так все это меня переворотило, что не только работать не могу, а отвечаю невпопад и даже забыла, отдала Маргошке свою рукопись или потеряла ее. Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к Михаилу Михайловичу. Не только ни словом, ни делом не предала его в катастрофические дни 46-го года, восприняла это как личную катастрофу, чем могла, старалась согреть. В позапрошлом году, после XX съезда, первой и, кажется, единственной ринулась в драку за него, говоря о необходимости пересмотра знаменитого постановленьица и доклада Жданова и отношения к Зощенко вообще. И все же чувство глубокой вины своей за трагическую судьбу его легло сегодня на душу как камень. Впрочем… Впрочем, и никогда-то оно меня и не покидало. Чувство вины и стыда и перед ним, и перед Ахматовой, и Пастернаком и многими другими напрасно и варварски травимыми и загубленными художниками. Какой он был чистый, смелый, мужественный человек, непримиримый к подлости, лжи, лицемерию и хамству.

"Я бросаю вам перчатку, поднимайте", – сказал он, маленький, изящный, беззащитный, когда его в очередной раз прорабатывали и воспитывали за "Парусиновый портфель". Эх, невозможно вспоминать обо всем. А как я встретила его тогда, в 46-м, на Пантелеймоновской, сжавшегося к стене, как он мужественно и, главное, скромно нес свой ослепительно страшный венец, возложенный на него варварами в этом распроклятом постановлении. Он не кичился своим непомерным страданием, не бравировал мужеством, он просто был непреклонен, он не мог иначе. Как вспоминается этот позор, этот день, когда мы вернулись из Риги, узнали обо всем… Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога. Нет, решительно ничего не могу, даже писать. Завтра домой. Надо собрать силы и закончить отрывок, в который так страшно вклинилась эта утрата.

22/VII-58

* * *

Когда я шла от Штейна, после того как он, Штейн и Збарский, главный мумификатор Ленина, Женечка говорил про него: "ходит, примеривается к скамеечке", сочиняли пьесу "Суд чести" о Раскине и Клюевой. (Пока все помню.) Они были в ажиотаже. Они говорили о том как он закатил припадок стенокардии, а она, кликушествуя кричала: "Мой отец погиб от рака, и я дала себе слово бороться против злокачественных опухолей, даже если бы мне пришлось всю жизнь сидеть в каменном мешке без света, без людей". – "Ты подумай, Ольга, какая сволочь как прикидывается", – я молчала. "Ах, какая пьеса, – сказал Штейн. – Ольга, правда, какая пьеса?" – "Не знаю, – сказала я, – а что, они действительно изобрели средство против рака?" – "Да, но ведь они низкопоклонствовали, просили себе бразильских пауков, приняли в дар по авторучке… Ну, что бы ты с ними сделала?" – "А я бы поставила им золотой памятник". – "Нет, Ольга, ты не наш человек". – "Смотря кем вы себя считаете. Вернее всего, не ваш. Нет не ваш". Выскочила. Иду по страшной, завьюженной улице Горького. Вдруг во вьюге – Миша Светлов. "Ох, Миша!" – излагаю примерно, что было. "Ну, ладно, старуха. Ну… дура дура… Ну пойдем, согреемся…" – в "Коктейль-холл", где он завсегдатай. "А, брось, Миша, ну что ты от меня хочешь? Почему ты хочешь, чтоб меня принимали в Кремле?" – "Потому что я не хочу, чтоб ты была на Лубянке…"

(Эпизод с Мишей Светловым)

* * *

О "Слезе"

"Построили утопический социализм, приняли его за научный и стали жить в нем" (Коля).

* * *

Честно перестраиваться, принимая все как должное.

* * *

Интеллигент, в порыве патриотизма – не самодонесись.

Назад Дальше