* * *
Мысль. После вступления первой главы "Звезд" – прямое обращение к Коле. "Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя. Я рассказываю тебе, я рассказываю это вслух. О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви".
Его письма в тюрьму, мне.
Мои письма и стихи из тюрьмы ему, тогда и теперь. Из тюрьмы. Как бы я написала ему об этом теперь. Непрерывное, хронологическое, диалогическое обращение к нему.
(Последний вариант начала "Дневных звезд")
* * *
Начать на разбеге
…Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37–38 гг. – значит, я не расскажу главного и всё предыдущее – описание детства, зов революции, Ленин, вступление в комсомол и партию, и всё последующее – война, блокада, сегодняшняя моя жизнь – будет почти обесценено.
Название круга "Испытание".
Пишу кругами. Восходящая ввысь спираль. Я же предупреждала, что это все лишь черновик, что будут дополнения, сноски и т. д.
<1959>
Сноска к отцу.
Или P. S.
Красноярск, подробности смерти.
Я ехала твоей дорогой,
Отец мой милый,
До Красноярского острога,
Вплоть до твоей могилы.1959
Поезд Москва – Пекин
Салютую тебе тюрьмой.
Салютую тебе тюрьмой!
* * *
Был зеленый день, и мы отправились в горы, на Медео. Начать: I – Вот так мы войдем в социализм.
Это был 1931 год. Чума, холера, черная оспа. Там хранили воду в выдолбленных тыквах и пытались замостить почти болотистые улицы Алма-Аты, там, где пламенеют канны и где сейчас асфальт (даже слишком много асфальта), так много асфальта, что перестаешь чувствовать землю под ногами. Но повторяю, – тогда не было асфальта. Были прилавки, были чудовищные окраины, пузатые (коричневые круглые животы и тощие задики), грязные ребятишки на тоненьких (тонюсеньких) ножках, изможденные женщины… Все было далеко не только до социализма – до нормальной человеческой жизни. Жизни, достойной человека.
Но мы круто повернули, послушные дороге – пути, и сразу открылась сверкающая красота земли.
– Вот, ребята, – сказал Ленька, – вот так мы войдем в социализм.
И мы молча и безоговорочно согласились с ним, только кивнув головой (молча от волнения).
Это был 1931 год, мы были молоды, очень молоды, я и Коля, приехавшие работать в казахскую газету, и друг наш, Леонид Д., – сотрудник той же газеты. Да, свидетельствую, мы так думали тогда, мыслями, подсказанными любимым нашим поэтом, властителем дум – Маяковским. Он только что застрелился тогда, и рана эта была для нас пронзительна, огненна, но то была рана навылет, – мы все равно продолжали ощущать его живым – и вслед за ним повторяли:
Кажется, вот только с этой строчкой
развяжись
И взбежишь по строчкам
в удивительную жизнь…
И мы, как он, так же считали, – что вот социализм наступит… нет, не наступит, придет… да нет, просто вдруг грянет, обвалится на нас после мгновенного какого-то шага, разверзнется, воссияет, взметнется перед нами, вместе с нами, – мы влетим, вбежим в него по строчкам пленительно-отважной поэзии, по этой крутой, но прямой горной дороге, окруженной красой, – ну еще два шага, еще несколько опаляющих, опьяняющих строк – и вот он.
Все было не так, как нам в тот зеленый день казалось.
Всем нам троим, и мне, и Леониду пришлось выдержать 37-й, 39-й год.
И даже самоотверженную работу нашу в 31-м, в дни мечты о социализме, – оклеветали и представили как вражескую деятельность. Потом была война. Николай умер от голода в январе 42-го года. То, что было с нами троими, было с миллионами.
Вот и вновь я пишу как будто бы только о себе. Но, думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, – встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, окинул очами толпящиеся, дыбящиеся впереди вершины, дымящиеся пропасти, рыкающие потоки, и задумался глубоко и тихо, и взглянул себе в сердце, без слов спросил у сердца (души) своего: "Какое же ты? Веришь ли?" – "Ну а что ты можешь – лично? Что ушло, что сохранилось, что накопилось в тебе такого, что (которое) может пригодиться тебе, что открылось тебе на съезде и, главное, – товарищам твоим в дальнейшей дороге?"
И строго, и страстно спрашивает (допрашивает, пытает) он свою душу, стоя лицом к будущему, готовясь к новому переходу (вместе с народом). У всех единое, и каждый вступает по-разному.
Так вот и я, стою рядом с этим человеком и думаю то же, что думает он. И как он желает помочь мне – так и я по силам своим, своим уменьем, своей профессией, всеми секретами своей профессии хочу помочь ему.
Я напишу во второй части "Дневных звезд" о том, что все было не так, как мы в тот зеленый день мечтали.
Отсюда переброска может быть к другой главке: к Эренбургу, Маршаку, Паустовскому, Твардовскому, Солоухину, Смуулу, – к себе. Я вижу во всех этих книгах залог великой будущей литературы. Жан Биэль… Здесь же – я соотношу это почему-то с Безымянными героями…
Закончить этот разделец – Литература Единения. Программа не без учета нашей литературы. Записала – в скобках, а может быть и без них, об источнике радости.
Дать в зубы С. Васильеву.
За трагическое в литературе. За наивысшую правду…
<1960>
* * *
Мой долгожданный,
мой сибирский путь…
Моя – за далью даль.
Не за твоей ли дальней далью и я иду
все с тою же… печалью непрощенной,
с несбывшейся любовью.
Сибирь – Норильск.
Многократное место народных трагедий.
Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.
Не Сибирь ли легла меж ними?
Сибирь – с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить – не было прошлого, не было будущего.
Впереди – густой туман клубится,
и пустая клетка позади…
Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым, – а он только что из Сибири, из Норильска, – помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).
И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал – "в миру" оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.
Свое – тайное – повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.
И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева – и неужели отнимет у Саши Твардовского?
И вот одна осталась я
Считать пустые дни…
О, вольные мои друзья,
О, лебеди мои!
Надо широко писать о Сибири (уже символ) – в плане народной и моей судьбы.
А я смотрю тебе в глаза без страха.
Я у тебя ничего не брала, не занимала…
О, судьба моя, Сибирь кандальная,
Огненная, светлая Сибирь…
Сибирь – родина.
Сибирь – Россия.
"Да, скифы мы…"
Так взглянула в глаза Сибири.
Не забыть: в Туве есть (строится?) электростанция, возле которой камень с надписью: "Центр Азии".
Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года
* * *
Когда человек все утратил, у него остается одно: реванш иронии и мечты.
Имя твое я сделал из хлеба
такого же черного,
как мой день… –
так писал писатель Николай Баршев Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году. Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю – Вале.
Валя хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на "воле", сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.
Ее биография, начиная с Невской заставы: "Смена". Юность. Борис Лихарев и Борис Корнилов. "Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней". Второй ее муж – Баршев, бывший муж Людмилы Толстой. Людмила была секретарем Алексея Толстого и потом вышла за него замуж.
Она дала мне машину отвезти умирающую Ирочку в Ленинград из Детского Села.
Потом за смертью Ирины – 37-й год.
Эпилепсия Коли.
Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.
Защита Колиной диссертации.
А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. "Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами". Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, – у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: "Подними, сволочь, и отдай женщине". Стражник молча сделал это.
Валя предложила: "Давай умрем вместе, сейчас". Он сказал: "Мы встретимся".
Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.
Два или три года мытарствовала в Бугуруслане…
О, Бугуруслан, Бугуруслан, – город разлук, общероссийский этап…
Надо бы побывать в нем…
Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.
Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!
История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…
Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.
А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.
Объяснила это просто: "Жить надо было, чтобы встретиться с ним, чтобы спасти дочь. Спала с ним, а казалось, что рядом лежит Коленька…"
Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили – умер.
26 мая 1955 года делала я нечто вроде доклада в Пушкинском Доме на Пушкинской сессии Академии наук.
Говорила хорошо.
Вспоминала о Бахчисарайском фонтане в Бахчисарае. Слезы Юры – его восторг и изумление перед величественной бедностью фонтана (он думал – нечто вроде Петергофских водометов). Две неувядающие розы – Пушкинские розы в чаше фонтана…
Фонтан любви, фонтан живой,
Принес я в дар тебе две розы…
(Валины цветы на пересылке…)
И я говорила о бессмертии этих роз и о том, как много исчезло с лица Земли во время войны, а эти две розы – остались нетленны, потому что они, потому что "фонтан любви, фонтан живой" – всего нужнее человечеству.
Восторг Оксмана – пушкиноведа.
Его рассказ о своих мытарствах в лагерях в проклятых топях Колымы.
Как заполучил он томик Ахматовой, который вертел в руках какой-то "чучмек" – стражник.
Оксман пообещался ему за ночь владения этой книжкой "устраивать ванну", то есть бочку с водой, куда кидали горячие камни.
Я читал всю ночь и рыдал, рыдал…
Тот город, мной любимый с детства…
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне…
И вдруг Оксман говорит о том, как он был там вместе с Баршевым.
– Он не работал, он был "отказником", а читал он только письма своей черненькой жены. И вот пошли мы – в день выборов в Верховный Совет – через Владивосток и дальше, дальше к океану, – грузиться на пароход на остров, – на Магадан. И оба мы упали – я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, – это хотели проверить – не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела. Я решил – все равно. Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. "Побег!" Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды, – он не работал.
Вскоре он погиб.
<…>
26/III-56
* * *
Социализм – это учет. Коммунизм – переучет.
Коммунизм – это Советская власть минус НКВД.
Из записной книжки
* * *
Испания, 1938 год. Вошла в тюрьму. – Что с Мадридом? – Мадрид вчера сдан. – Все встают. "Испанцы" в тюрьме.
(Женя Шабурашвили, дочь грузинского банкира, три языка, в Испанию ходила официанткой. После войны была посажена, как шпионка в пользу… (следователь так и не придумал, в чью).
Встреча в грузинском подвальчике (я, Герман и Макогоненко) – ресторан "Кавказский".
Окошко – "глазок" – бдительное око пролетариата… – Испания и судьба ее защитников. Испания – гитлеризм, сталинизм – мы.
* * *
К главе "Узел". Внутритюремный допрос.
(На внутритюремном допросе с Иваном Тимофеевичем Мусатовым.)
Он добивается, чтобы я сказала, какие шифры я передала Лизе Косульниковой. Я чувствую, что Лиза явно предала или кто-то другой, кому она доверила. Лизе так хотелось к Ванечке и Виталику. Мусатов говорит под конец:
– Ольга Федоровна… Вы поступаете нечестно.
Я взглянула ему прямо в глаза, и взгляды наши столкнулись и вошли друг в друга, – всепонимающий то был, единый взгляд людей.
Взгляд людей друг другу в глаза, взгляд коммунистов – не боюсь сказать. И так мы говорили друг с другом не менее трех секунд, целую вечность.
– Иван Тимофеевич, я поступаю честно, – сказала я, не отводя своего взгляда от его человеческого взгляда (коммуниста), – и вы понимаете это.
– Я понимаю, – ответил он и опустил глаза на мое "дело" и несколько раз быстро сожмурился, похлопал веками, как делают люди, которые, прямо взглянув на солнце, сразу вновь погружаются в сумерки… и какие-то темные пятна ходят перед очами ихними.
И в то мгновение я увидела его веки: темные, темно-коричневые, в частых, выпуклых, вдоль идущих, набегающих друг на друга желтых морщинах, с черной полоской под глазным яблоком, усталые, страшные веки смертельно уставшего человека. Несчастного, несчастливого человека. Не кутилы, не развратника, не горнового рабочего, не бессонного художника или поэта.
Нет, таких век не могло быть ни у кутилы, ни у фанатика, ни у развратника, ни у бессонного поэта.
Усталый человек, усталые, коричневые, в мелкую продольную желтую складочку веки… Да ведь он устал… устал этот человек… Потому что он – тоже человек… (как с немцами). Это мгновенное видение век прошло сквозь сознание сквозным, но не колющим, а тупым прободающим ударом, но не задержалось в сердце, в сознании… Я как будто бы отложила его. "Потом, – сказала я себе, – потом…" С чего ты устал, так твою…
– Ну так как же, значит, у вас в камере вы врагов народа не обнаружили?
Мы вновь были не людьми, а следователем и подследственной, но то, что хоть на миг блеснуло между нами…
А глаза у Вани были как голубые игрушечные блюдечки, глаза как будто без век и ресниц. Этакие вылупленные круглые глаза. И вот они опять стали такими… Сколько раз он наклонялся к моему "делу", и я смотрела на него, иногда с любопытством, иногда с ненавистью, такой, что мне казалось, – вот он сейчас услышит ее пропущенный сквозь зубы стон-стенание. И только сегодня я заметила эти огромные, темные, складчатые усталые веки – веки усталости, веки опустошенности.
Не потому ли это случилось, что мы первый раз по-человечески взглянули друг другу в глаза?..
– А если я дам вам с ней очную ставку?
– Прошу вас. "Хоть в рожу ей плюну". Выдать Пушкина! Выдать секрет двух букв…
Размышления. "Он устал…" А от чего, ё. т. м., устал!
А почему он терпит! Почему он делает все это…
* * *
Мои даты:
7/XI-37
Меня выгнали из демонстрации.
Ничего. Я не сержусь на вас. Я еще напишу о вас такое, что вы будете плакать над этим. Парикмахер, который стрижет меня сейчас, когда-нибудь будет гордиться этим.
Затем – блокада. И вот я на "Электросиле" – веду кружок, и <неразб.> они просят у меня прощения за то, что они выбросили из демонстрации.
И они плачут над моими стихами, – я пишу о них, о знамени, стоявшем в завкоме:
"Умрем, но не отдадим Красный Питер".
7/XI-48
На Дворцовой, участвую в радиопередаче о демонстрации, "веду" Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне "карт-бланш". Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: "Ляльку послушаю… о За-Невской говорит…" Так я и не узнала, слышал ли он меня.