* * *
Рецензия о "Драконе". Дракон. Разворот. Вот чем он навеки вошел в меня. Начало войны. Война. После войны. А 14 августа 1946 года мое выступление, на другой день прибегает Женя и говорит: "Стоит, шейка такая тоненькая, жалкая и лепечет что-то о том, что неверно рассылают билеты".
Я не могу вспоминать о нем по кусочкам, но только в целом. И как свет, мой свет и моя опора – так же, как Зощенко, Ахматова, Светлов, Галя.
Он сливается во мне с моими основными думами, сомнениями, радостями, муками смертными, гордостью самой чистейшей и тайной, раздумьями самыми отчаянными, оценкой и переоценкой основных явлений.
Детали при этом не в счет, их можно нанизывать, но вот важнейшее: как прибежал хвастаться успехом в Германии. И как это действительно важно – его успех. И тут надо рассказать, какой он был воистину мировой писатель. Был и есть. Такие, как он, – не умирают. Я счастлива, что всегда ощущала его бессмертие и великость рядом с собою – и не как нечто величественное, чуждое, возвышающееся надо мною, но как нечто нежно, запросто, непередаваемо естественно существующее не только рядом, но в тебе самом. Так было и со Светловым, и с Заболоцким, и с Пастернаком, – хотя с каждым по-разному. Обычность безграничного, величайшего, ощущение его естественности, закономерности… В то время как, например, – даже за одним гостевым столом – я испытываю холод рядом с Шостаковичем. Мысль о том, что это – Шостакович, – непрерывно пронзает меня.
Потом, как приходил Женя хвастаться, что Америка приглашает его прислать свою автобиографию в "Словарь великих людей", – хвастаться и потешаться: "Где же я буду? Между Папой Пием и Карлом X?" Он ничуть не кокетничал, – он был искренен, он искренне радовался успеху в ГДР, приглашению в Америку и искренне потешался над последним. Потом я получила такое же, и мы вдоволь посмеялись над этим.
<…>
* * *
Обязательно развернуто, как он был с немцами в "Астории" из "Доброго утра, люди!"
Женя на даче, толстый, милый, прыскающий со своим котом, и Катя с ее цветами, Томкой, чистотой, бисерными изделиями, и их гостеприимство и уют – и отрывки из "Медведя" – "Обыкновенного чуда" – прозрения, радость несказанная, чистая, огромная. Манера Жени читать, потирая себя по груди. Его улыбка. Его благодушие. А за благодушием этим – такая горечь, такая боль…
<7/II-65>
* * *
Я узнала тоску одиноких,
в тиши проклинающих милое имя.
И позор и восторг обнаженья души
перед недругами своими.
* * *
Так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово: жалость,
чтобы опять друг друга обрести.
* * *
За все и за всех виноватой,
душе не сказавшей – "прости",
одной мне из этой палаты, одной
никогда не уйти.
* * *
А уж путь поколения
вот как прост –
внимательно погляди:
позади – кресты.
Кругом – погост.
И еще кресты – впереди.(Эпиграфы к главам
второй части "Дневных звезд")
* * *
…Память – чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.
Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, – связанных с ней испытаний души – тягчайший грех. Недаром в древности говорили:
– Если забуду тебя, Иерусалиме…
Забвение каралось немотой и параличом – бездействием, "на главу веселия своего", то есть жизни.
* * *
И все-таки самое главное – Коля, история нашей истошной любви и веры.
"Аще забуду тебе, Иерусалиме…"
Письма
…А для слова – правдивого слова о Ленинграде – еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?
О. Берггольц. Дневник от 20.03-41
Письма Г. П. Макогоненко
5/XII-41
Вечер. Я проснулась, как обычно теперь, от постылого грохота артобстрела…
Мне казалось, что, покинув Ленинград, я внутренне умру, перестану писать, как-то обмякну. Нет! Я буду много работать, и в том же направлении, как здесь, – я буду работать для Ленинграда, для людей. Я буду писать. Я напишу еще хорошие вещи, а после войны – очень хорошие. Не смейся… мне сейчас кажется так, я уверена именно в этом… Я не рассказывала тебе о том, как страшно умирали мои дочки: Ириша восемь часов, до последнего вздоха умоляла меня спасти ее, – она понимала, что умирает. И какими словами умоляла, как обещала "сделать все-все, что ты захочешь, только дай мне сто раз камфары, чтоб я не умирала". Да и Майка тоже, – она первый раз мне сказала "мама" и твердила это слово за день до смерти, уже умирающая. А потом эти аварии… когда двоих убили у меня до появления на свет, оставив перспективу почти полной безнадежности в этом отношении.
…И вдруг в такие смертные дни, в дни крови, бесчеловечного истребления людей, в дни, отрицающие жизнь, в городе, где смертью грозит каждый час… мне возвращается то, что было так безжалостно и страшно отнято. Разве это не чудо? Это чудо, это доверие жизни, это дар и, может быть, ее награда мне.
6/XII-41
Вчера писала тебе при свечке – нет огня, а над свечкой пристроила кофейник на треножничке, и, представь, он согрелся, и я выпила кофе с твоим сахаром. Вот романтика гражданской, – нет, отечественной войны, как она есть! Не кончила письма, потому что началась тревога, и сразу – очень близко – три бомбы. И мой кофейничек скатился на пол, и все поехало. Я в эту минуту очень испугалась! Оказалось, что все три рухнули в наш переулок, в дом, где живут Фриц и Эрнст. Они спаслись буквально чудом, в одной комнате остались висеть. Сегодня иду по переулочку и слышу ликующий возглас откуда-то сверху: "Ольга Федоровна, привет, здравствуйте!" Поднимаю голову – в окне четвертого этажа стоит Фриц и сбрасывает оттуда свои вещи в тючках, а залез он туда по пожарной лестнице, – лестница стоит рядом. Дом снаружи только в трещинах. Внутри – прямое! Вот она опять была в двух шагах от меня.
7/XII-41
Это было пятого вечером, вернее – ночью, немного позднее того, как ты провалился под лед. Мне только что принесли твою записку – пять минут назад. Вчера я начала писать тебе это, но опять не было огня, – теперь его не будет в домах вообще, а также не будет угля, – у нас в квартире второй день ниже нуля.
…Эта чудесная, милая женщина с плаката уверяла меня, что ты вне опасности теперь… Но она сказала: "Наши девушки его спасли". Господи, значит, это могло быть, что ты мог погибнуть?.. А мы уедем, видимо, десятого. Через озеро. Ты не волнуйся, – твой вариант навряд ли повторится, ведь в те дни была все же оттепель, а вчера и сегодня – дикие морозы, сейчас – 25. Так что лед, видимо, окреп. А опасность, – если правду-то говорить, опаснее всего в Ленинграде. 5 декабря под грохот и свист я поехала в воинскую часть, где была раньше, читала новое стихотворение, написанное в ожидании машины, во время бомбежки, – меня с ним запишут, приедешь – если захочешь, послушай, ладно? Командиры были сверхдовольны, даже одарили меня плиткой шоколада и банкой витаминов С, и отлично накормили, и вообще, несмотря на мою типично ленинградскую внешность, ходили вокруг меня на бровях, и я уже подумала: "А не остаться ли?" Но когда ночью приехала домой, обнаружила, что Николай лежит с перевязанной головой, – у него на лестнице был припадок, он пропорол себе лоб, очень разбился, лежит второй день. Ты желал мне то спокойной, то доброй ночи, а это звучало почти иронически (ты не знал, конечно), ведь припадки-то самые злейшие у него почти исключительно по ночам, а последнее время их было по три-четыре за ночь, очень тяжелых, и пять дней подряд, со второго числа, без перерыва… Не думай только, что я жалуюсь на судьбу, и не жалей меня за это, – это было бы, наверно, совсем неверно…
Короче говоря, если ехать, то с первой оказией. Я уверена, что все пройдет хорошо, ну а бомбежка дороги – дело счастья. Если же вдруг придется остаться в Ленинграде, я не испугаюсь, поверь!.. Мы пока решили держать курс – вдвоем – на Архангельск, но там видно будет. Напиши и обязательно протелеграфь о себе на Вологду до востребования, – уж там-то я буду. Я оставлю тебе в твоем столе еще и записочку, и фото, и, может быть, стихи, кое-какие распоряжения и немножко настоящего кофе – пей его один, за меня, по-моему свари, ладно?..
12/XII-41
Неужели я так и не дождусь твоего возвращения? Если пойдет машина – я уеду и не буду ждать обещанного самолета… Вчера стало так плохо с сердцем, что я испугалась – не ложусь ли уж?
О, как мне не хочется уезжать из Ленинграда! Даже этот смертельный холод и тьма в квартирах не очень страшат меня. Если б не падали силы, что превращает меня в ненужную, еле волочащую ноги единицу! Здесь просто свирепая жизнь…
Вот еще одно знакомство, а может быть, в будущем и дружбу подарила мне война, – это комиссар одной армии X. Он чудесный дядька… Я сказала ему, что хочу уехать, – он уговаривал остаться, говорил, что скоро будет легче… Мне очень хочется написать о нем – о том, что я от него услышала, хорошо написать. Мне очень захотелось остаться… вместе со всеми этими хорошими, смелыми людьми, так терпеливо выносящими все сегодняшние муки в заваленном снегом, тихом-тихом, голодном Ленинграде, чающими великого покоя и света. Post tenebras spero lucem – "после тьмы надеюсь на свет" – любимейшее изречение Сервантеса и его Дон-Кихота, бессмертная, незыблемая, неистребимая опора человеческого духа…
14/XII-41
А я еще здесь! Отлично! Получены эвакосвидетельства, сданы карточки, съеден хлеб, взятый на два дня вперед, но я рада… Боже мой, вот уже начались у нас успехи, – ведь надо еще только немножко потерпеть – а там будет лучше… Но Николай просит и настаивает на отъезде… Ладно, я уеду…
8/III-42
…Пишу тебе на машинке – так быстрее и убористее, а написать тебе хочется очень много… Я так рада, что вчера приехала Муська. Я тосковала отчаянно, смертно, – так, что порой ненавидела и Муську, и тебя за то, что выпихнули меня из Ленинграда, оторвали от себя, от горькой ленинградской жизни. Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – все это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…
…Мне кажется, что окончательно установила равнозначность, равноправие так называемого личного и общественного. Да, впрочем, при чем тут теоретические обоснования? Ты и Ленинград неотделимы для меня. Все остальные варианты (типа глубокого тыла, "работы в Москве" – постоянной) – это обкрадывание самой себя, вообще – ханжество и лицемерие, и – как бы все-таки объяснить тебе – страшное укорочение жизни…
Не думай, что все это – следствие того, что пока мои, вернее, наши планы в Москве, как говорится, выходят боком… Впрочем, я напишу тебе кратенько все по порядку, и тогда тебе станет понятно многое со второго абзаца.
На самолете меня не укачало. Я стала смотреть в окошко, как только он оторвался от земли. Мы летели низко, на бреющем, и было хорошо видно всю землю внизу. Меня как-то поразило, что она – пустая: елки, елки, домики, снежные равнины и – никакой войны сверху не видно, никакого кольца – ни орудий, ни людей, только земля, леса в снегу, поля – пространство безлюдное совершенно, безмолвное. И так жалко мне было эту безмолвную, тихую и каждой пядью своею воюющую, израненную землю, на которой – за елками где-то – затерян полумертвый Ленинград, что проплакала почти до самой Хвойной. Над озером на нас наскочило шесть "мессершмиттов", один пикировал на наш "Дуглас", мы шли на очень большой скорости, а наше сопровождение дралось над нами, мы шли под боем. Я увидела в окошечко, как падал один самолет, как он ткнулся в полянку, между елок, и сразу задымился. Это было как-то очень просто, вовсе не так эффектно, как показывают в кино.
Мы остановились в Хвойной на ночь, в очень чистом домике, где горело электричество, и был самовар, и было очень тепло. Среди пассажиров я встретила свою школьную подругу с сыном, – ее вывозил из Ленинграда ее муж, замначштаба 14-й гвардейской кавалерийской дивизии, сам бывший ленинградец. Он вез также одну пожилую женщину – мать медсестры, которая выходила его от очень тяжелой раны после взятия нами Ростова. Потом, было еще три человека, командированных в Ленинград по разным делам войны.
Мы говорили только о Ленинграде, гвардеец знал меня раньше, по довоенным моим вещам, он попросил прочесть что-нибудь из оборонных произведений. Я прочла им "Февральский дневник", и после этого они попросили меня прочесть его еще два раза, с начала до конца, и один дядька потом сидел и списывал: он ехал в Казань, к эвакуированному из Ленинграда заводу (оптическому), и говорил: "Я нашим ничего не буду рассказывать о Ленинграде, а только прочту эту вашу поэму, и они все, все поймут. Поплачут, конечно, но все же будут за ленинградцев спокойны, что не сдадутся".
А гвардеец произнес после того, как я кончила читать, речь, – и он говорил примерно так: "Да, товарищи, и вот настанет такой день, когда Ленинград будет освобожден, и в этот день дадут огонь, конечно, на целый вечер его дадут, и мы будем приветствовать наши войска в ватниках и в этих страшных полумасках, и поставим на домах статуи наших бойцов ПВО…" В общем, изложил всю поэму своими словами. А женщина, мать медсестры, спасшей его, говорила: "Как вы правильно все подметили, и вот насчет бидончика, и насчет того, что в этом доме от окна дуло, – ведь нам понятно, что это после бомбежки окна были перебитые". А я об этом им, конечно, не говорила. Вот – к вопросу о необходимости "личное объяснить". Я пишу это тебе не для хвастовства, а к тому, что вновь с радостью убеждаюсь, что простые-то, не литературные люди не хуже, а лучше понимают стихи, и напрасно, напрасно товарищи "знатоки" и опекуны так тщательно пекутся о том – дойдет ли до них, поймут ли они и т. д.
А по приезде в Москву, через два дня, после разговора с Тихоновым, – я провела у него весь день, он чудеснейший, какой-то новый, очень строгий и в то же время по-новому мягкий, – после разговора с Еголиным я убедилась, что о Ленинграде ничего не знают.
Много, конечно, сделал Тихонов, – до него совершенно ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город. Понимаешь, говорили, что ленинградцы – герои, восхищались их мужеством и т. д., а в чем оно – не знали. Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?..
Ставский воскликнул откровенно: "Не знал, ничего не знал, только от Кольки Тихонова первый раз услышал, что в Ленинграде такое положение. Разве бы мы так долго копались, если б знали. Мы слышали, что трудности, что туго с продуктами, но и представить себе не могли, что вы выносите…"
Мы очень горько говорили об этом с Тихоновым…
Отсюда – и все мои дела литературные. На радио не успела я раскрыть рта, как мне сказали: "Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском – это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова".
Сегодня я должна первый раз выступать у них. Хотела читать "Разговор с соседкой" – редактор не пропустил, даже с купюрой о бедном кусочке хлеба. В среду хотят дать мне целую "девятиминутку" – это у них такие вечерние литпередачи – и не хотят выпускать с "Первым письмом на Каму", так как "это слишком уж мрачно, слишком тяжелое впечатление остается о Ленинграде". – "Почему?" – "Ну, как же, вы пишете: "Не жалуйтесь, что трудно нам", – слишком уж прямо сказано о том, что трудно; и вообще мрачное стихотворение"…
Вечер
Продолжаю. Только что выступала по радио вместе с Алигер и Шевелевой… Перед этим я была у Шолохова, но об этом отдельно и после…
В первом своем письме, присланном вместе с Ходоренко, ты спрашивал, как меня встретили, как мой творческий вечер. Это все определялось общим отношением к Ленинграду. К СЧАСТЬЮ, – да, к великому счастью, – мы только одни (может быть, еще Севастополь) знаем, что такое блокада, голод, тьма. Они – москвичи – не знают. У них, не испытавших этого (повторяю, этому радоваться надо), чисто платоническое сочувствие к Ленинграду…
Мой внешний (отечный) вид глубоко разочаровал, и я даже сказала бы – разобидел московских писателей, администраторов Дома литераторов. Мне говорили: "Ой, у вас совсем не ленинградский вид. Вот сын А. Н. Толстого приехал – вот это действительно почти труп, и он так жадно ест…" Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я "жадно ем", напоминая в это время труп… я гордо, не торопясь, ела суп и кашу…
Не волнуйся, я не голодаю, я совершенно сыта; с субботы Володя Ставский всунул меня наконец в гостиницу "Москва", и здесь можно прилично есть, хотя всегда приносят не то, что ты заказываешь, и цены божеские. Я заливалась грустным смехом, когда читала в твоем письме о моем "творческом вечере". Никто даже и не поинтересовался сделать это. Ленинградцы мужаются – ну и бог с ними…
Но если б я тебе только жаловалась – с моей стороны это было бы свинством. В Москве и Союзе писателей есть отдельные люди – полны самой настоящей боли за Ленинград, самого настоящего стремления помочь ему. И они делают все, что могут. Тут в первую очередь надо говорить о Тихонове, потом о Ставском (он наладил вторую солидную посылку ленинградским писателям и несомненно поможет в добыче лекарств и для Радиокомитета), о Маршаке, у которого, правда, очень невысок КПД, но все же он хлопочет и т. д., о Фадееве, который, к сожалению, сейчас болен воспалением легких. Я слышала от Ставского, что и вообще – "тот, кому это нужно", о Ленинграде знает и старается, чтобы поскорее пришла помощь городу…
И по отношению к твоей покорной слуге эти же люди очень хорошо и заботливо себя держат. Очень мне понравился Вася Ардаматский, – считаю, что мы с ним просто подружились. Я как-то сидела у него целый вечер – на третий день по приезде, он меня кормил, мы вспоминали Ленинград, конечно…