Ленинградский дневник (сборник) - Берггольц Ольга Федоровна 27 стр.


Что касается "Февральского дневника", то по радио его передавать, видимо, не будут. Заведуют тут литпередачами Гусев и Ермилов, – после 16 октября они вернулись в Москву недавно. Гусев опасается передавать, потому что (дословно) "эта вещь настолько сильно, слишком сильно схватывает людей за сердце". Какая опять-таки трогательная чуткость к народу, которого хватает за сердце нечто более значительное, чем стихи, вот уже девятый месяц. А вообще поэма ходит по рукам в списках – говорят о ней очень хорошо; один литератор сказал, что это "ленинградские "Двенадцать" периода блокады" и т. д. Звонила мне группа писателей – Славин, Финн и другие – ночью и тоже всякое говорили. В общем, искренне, до того захвалили, что мне как-то тревожно стало: опять чем-то людей обманываю, – кажется она мне не такой, как нужно было бы "по крепости тоски, по замыслу ее". И вот вожусь с книжкой, все еще не снесла ее в издательство, кажется она мне слабой, рассыпчатой, недостойной Ленинграда, недописанной.

Вчера мне с приездом Муси значительно полегчало, я теперь примусь за нее, может быть, кое-что допишу, потом начну ходить по редакциям и т. д. Еще нигде не была, никуда ничего не отдавала, несмотря на ряд предложений, – знаешь, реакция чисто физическая даже тянулась всю неделю и была очень тяжелой, – я еле волочила ноги, даже в начале февраля мне не было так худо. Теперь ничего, не бойся…

Но самое удивительное – внешне, понимаешь ли, цвету. Лицо огрубело до того, что округлилось (отеки!), но румяное, тело стало просто могучим, – в общем, по отзыву Муськи, похожа я теперь на кустодиевскую молодуху, и кожа не только вернулась – просто небывалой стала по цветам и качеству, особенно как отмыла ее. В номере у меня тепло, я одела свою голубую кофточку с пышными рукавами, ту, в которой была на пятидесятой "Радиохронике", и знаешь, так она на мне сидит здорово, и ничто осанку не портит, хотя уж кое-что заметно, – но как-то находится в ансамбле с плечами, с грудью, с круглым лицом…

И знаешь, что сегодня Шолохова больше всего тронуло, насколько я заметила: не стихи, хотя он сразу же запомнил строфу из "Разговора с соседкой" и несколько раз ее повторил, и сказал об этих стихах и о поэмке – "Стихи!" – с очень дорогой интонацией восхищения, – а то, что я беременна. Он налил всем по большой рюмке чудесного, румяного вина и сказал: "Ну, давайте пить за нового ленинградца"; налил по второй и сказал: "И за женщину, которая будет рожать во время этой войны". Он удивительный – невысокий такой казачок, темно-русый, почти рыжий, с усами, очень простоватый с виду, застенчивый, мешковатый человек. Мне жаль, что я не смогла посидеть у него подольше – надо было идти на радио. О Ленинграде он говорил с настоящей скорбью и гордостью, обещал для нас написать кое-что, записаться ему не удастся – он очень охрип, простудился. Еще я организую запись Ставского, Маршака, Светлова, если до отъезда Ходоренко поправится Фадеев – то и его. Думаю, что все они скажут для ленинградцев что-нибудь сердечное и нужное.

…А за нас не бойся. Только бы тоска не загрызла, а в остальном все образуется. Обещаю тебе даже лазать во время бомбежек в подвал "Москвы". Третьего дня тут было удовольствие – и в тонну весом, и мина – с воздуха, не очень далеко, но не в нас, как видишь. Маленький вел себя бесстрашно. Чувствую, что многого – о делах – тебе не написала, но это уже завтра, – совсем хочу спать…

15/III-42

…Вот на какой огромной бумажине начинаю я отстукивать тебе еще одно письмо. Дошло ли до тебя первое мое послание от восьмого марта, которое я отправила со второй союзписательской машиной? И второе, которое взял у меня один летчик? Второе было коротенькое, а первое – огромным. Я писала тебе там о своих первых днях и впечатлениях в Москве, и если оно дошло до тебя – ты все уже знаешь. Какие, так сказать, коррективы нужно внести туда?..

Если ты получил те мои письма, то уже знаешь, какова установка относительно освещения жизни Ленинграда – здесь. Ни слова о голоде, и вообще, как можно бодрее и даже веселее. Мне ведь так и не дали прочитать по радио ни одного из лучших моих ленинградских стихов. Завтра читаю "Машеньку", "Седую мать троих бойцов", "Ленинградские большевики". Даже "Новогодний тост" признан "мрачным", а о стихотворении "Товарищ, нам горькие выпали дни" – сказано, что это "сплошной пессимистический стон", хотя "стихи отличные" и т. д. И если писать книжку ("Говорит Ленинград") или даже план ее, конспект, в этом ключе – то нет смысла, а писать ее так, как мы хотим, – это значит в лучшем случае получить санкцию на издание ее после прорыва блокады, а вернее – после войны. Но все-таки, отправив Виктора Ходоренко в Ленинград, я напишу план-конспект, может быть, даже некоторые главки…

Правда, и я, и Виктор – просто томимся здесь, а Тихонов просто плачет – хочет вернуться поскорее в Ленинград, но его задерживает здесь ЦК: он пишет новый государственный гимн, пишет что-то очень важное для заграницы, для "Красной Звезды" и т. д. Он чудесный, он умница, он рассказывает так, что можно слушать его до утра. Он внимателен и почти нежен ко мне, – я так рада, что он пока в Москве.

…Я закончила работу над <книгой>, расположила стихи, написала короткие эпиграфы, – если успею, то перепечатаю для вас экземпляр, – из-за отсутствия копирки и бумаги (до сегодняшнего дня) печатала в одном экземпляре… Я необычайно остро чувствую отсутствие твое рядом как редактора. Помнишь, сколько раз мы ругались почти до ненависти (и еще будем ругаться), но и в период этой ругани я очень хорошо понимала, что ты – настоящий редактор, нет, гораздо больше – для меня как автора, – и слово "редактор" очень мало что выражает по отношению к тебе, но тебе понятно, о чем я говорю. А сейчас я без тебя просто как без обеих рук…

Итак, я завтра хочу сдать книгу в издательство, такой, как она у меня получилась (вообще-то надо было бы с ней подождать – ощущение, что очень много не дописано)…

Чувствую, что, читая это письмо, ты медленно раздражаешься. В общем, ты думаешь – проволынила полмесяца зря… Это не совсем верно; правда, я еще ничего нового не написала, не откликнулась еще на разные предложения и прочее. Но, во-первых, я осмысляла и продумывала происшедшее, во-вторых, все-таки копалась с книжкой… В-четвертых – некоторое количество из отпущенных дней ушло на высиживание по наркоматам и главкам, и мне кажется, что я имею теперь полное право писать, что я всей душой с вами, так как апельсины, мандарины, лимоны, сгущенное молоко и кофе – выклянчила я, к полному своему удивлению. Потому что, во-первых, не подозревала в себе столько снабженческо-организационных данных, а во-вторых, потому, что очень некстати пришло одно распоряжение, и наркомы решительно ничего не хотели давать. Но заговорила с наркомшей пищепрома сначала о наших женских делах, и потом мы так подружились, что она мне это отпустила… Я хочу предупредить тебя и Яшу, чтоб вы не слишком демонстрировали свое разочарование в связи с небогатым привозом Виктора. Действительно, крайне трудно было доставать даже то, что мы достали, и это только потому, что к нам, ленинградцам, все-таки очень хорошо относятся. Виктор делал все, что мог, с утра до ночи только и занимался этими делами, – это утомительно до дьявола – сидение в кабинетах разных, разговоры с начальниками, объяснение им, что такое дистрофия, и заверения, что Исаакиевский собор не разрушен. Виктор вообще замечательный дядька, я совершенно по-новому его здесь увидела, он сердечный человек, добрый, простой…

Вечер

Я писала тебе письмо целый день, оно нескладное, и это не только потому, что в номере у меня Муськины актеры что-то репетировали, но и потому, что все время стремилась перейти к главному. А главное в том, что я – одна. Крестника нет. Я была сегодня утром у профессора. Все, что произошло со мной, сложная блокадная комбинация из истощения, отеков и – непобедимого здоровья… Он говорил еще какие-то докторские комплименты относительно "цветущего" вида, но я ушла от него очень обиженная. Ну, "цветущий вид", но чувство все-таки такое, что кто-то надо мной нехорошо поиздевался. Я уже совсем поверила в появление крестника Красных командиров, я ждала его, ни от кого не скрывала этого, радовалась ему, гордилась им – и вот обман. Никакого сына, и может быть, очень надолго…

Теперь ты видишь, что у меня нет оснований больше не быть в Ленинграде. Мне уже некого больше беречь… И мне кажется, что, несмотря на всю бесконечную микроскопичность пользы, которую я приношу, мое пребывание в Ленинграде – не обман, хотя бы самой себя. Я хочу быть в Ленинграде…

16/III-42

А вчера поздно вечером вдруг представился огромный соблазн – целой новой жизни, соблазн столь великий, что я, кажется, соблазнюсь, тем более раз отпала необходимость (желанная необходимость) беречься для сына. Газета "Литература и искусство" предлагает мне быть их военным корреспондентом. Меня не будут прикреплять к какому-нибудь определенному фронту, а наоборот – будет предоставлена и обеспечена возможность разъездов по всем решительно фронтам, от Черного до Белого моря. Я буду командироваться на тот или иной фронт – недели на три, на две, затем возвращаться в Москву, писать, сдавать материал, некоторое время "гулять", затем – новая командировка. В частности, предполагаются частые командировки на Ленинградский фронт, в Ленинград. В общем, передо мною возможность побывать и повидать весь фронт войны, всю воюющую Россию. Когда я подумала об этом – мне дух захватило. "Остальных пьянила ширь весны и каторги". Ты подумай-ка, какое пространство, сколько новых людей, воля какая, какая густая, напряженная жизнь. Ну, верно, установка корреспонденций малосерьезная (практически) – "армия-защитница и носительница культуры", но ведь зато она емкая, особенно если не подходить к понятию культуры как к комплексу патефона и модного галстука, и материала в руки будет валиться бездна, а собственно для газеты писать придется не так много, она не ежедневная…

Я ни одной минуты не думала бы – принять или нет это предложение, если бы не было на свете Ленинграда и тебя… "Аще забуду тебя, Иерусалиме…" Я со слезами любви и счастья думаю о том, как нужно будет работать, чтобы вернуть городу и людям его человеческий вид, – еще в условиях войны, как он будет пробуждаться от этой темноты, оцепенения, как люди начнут улыбаться… (В первые дни в Москве, вечером, меня поразило, что люди громко смеются на улице, – сердце оборвалось, вспомнив страшные вечерние улицы Ленинграда.) Может быть, я пришлю вам стихи об этом – весне в Ленинграде, если они выйдут…

Тутошние товарищи уверяют меня, что мне совершенно необходимо принять это предложение, что вот именно побывав на фронтах, я напишу прекрасные стихи о Ленинграде, что нельзя же всю войну провести в Ленинграде, что я там уже "все видела" (как будто бы я там смотрела спектакль)…

Так как же мне быть? – скажи мне… Благословляешь или нет? Скажи, как ты хочешь. Завтра еще будем держать об этом совет с Витей.

Завтра, наверное, сдам все-таки свою книжку. Называть ее "Говорит Ленинград" не буду. Слишком много претензии в этом было бы, и не масштабно, надо гораздо скромнее. Что, если – "Ленинградский дневник"? Или в этом роде? Подумай, ладно? Между прочим, сегодня приходила ко мне Маргарита Алигер, – они устраивают все-таки на днях мой творческий вечер. Я, как тебе писала, никого ни о чем не просила – от еды до внимания, держалась и держусь очень тихо. Но моя поэмка пробила брешь в общественном равнодушии Союза писателей сама по себе. Знаешь, ее читают в списке, помимо меня, – уже очень много людей в Москве, и даже не только литераторы. Из литераторов и деятелей искусств читал Курганов (правдист), читал Храпченко и многие другие, – и такое мне о ней говорят, и друг другу говорят, что я почти испугана – после таких отзывов трудно написать что-нибудь такое, что люди бы признали еще лучшим, а я все же надеюсь, что это еще не совсем то, что надо написать о Ленинграде, и что я напишу лучше… Но имей в виду, что ко всему этому шуму я не прилагала никаких усилий и не занималась ее навязыванием кому бы то ни было, даже еще ни в один журнал не носила. Просто дала один экземпляр старому своему приятелю – Коле Канину, ну, а от него, пришедшего в восторг, все и пошло. Но, между прочим, поскольку в восторг пришел Курганов, у меня вдруг появилась дерзкая идея: что, если принести ее в "Правду"?..

Твои соображения относительно "ослабевшего духом", кажется, совершенно правильны, и надо выкинуть строфу, ему посвященную. Правда, мне кажется, неверно было бы создавать в поэме этакий иконописный город – "все герои"… Нет, не все, и в этом-то и дело. Я согласна, что это все выражено слабее, чем остальные места, – ну, пока у меня иначе не выходит. Ах, да вообще все это не то, перехвалено, а я уши развесила… Я все больше склоняюсь, чтобы убрать это место и сразу же после последней строчки строфы – "По мужеству подобный ветерану" – дать строчку точек и перейти к "Я никогда героем не была". А после обязательно восстановить исправленную для передачи в Ленинграде строфу: "И не хвалюсь я тем, что в дни блокады не изменяла радости земной".

Да в общем, раз Виктор завтра не уезжает, я успею перепечатать и послать вам книжку и в ней поэму. Очень прошу, найдите время просмотреть ее и беспощадно сказать мне – есть ли смысл издавать ее, всю книжку вообще, – вне Ленинграда, в таком виде и т. д. Я не уверена, что ее надо издавать сейчас – вне Ленинграда. В Ленинграде – другое дело, там она имела бы оперативное значение. А так – тема-то не завершена, в жизни не завершена, – блокада еще не сорвана, у книжки нет конца, – почему она кончается февралем? Надо еще что-то дописать, а дописывать можно лишь по мере движения самой жизни. Я не стремлюсь, чтобы она была издана, так что вы учтите это. В ней все-таки мало личного, такого, что нельзя объяснить… но оно должно бы было быть в такой книжке. И мне еще хочется, и внутри зреют стихи, пока еще в самом немом звуке – ненаписанные все же, о человеческой эстафете, о том, что мы научились любить друг друга, о том, как мы будем узнавать землю после войны, мы все-таки будем любить ее, всю залитую кровью, больную, грязную, – я хочу написать об этом обновлении восприятия жизни, ой, нет, не буду рассказывать, о чем хочу написать, лучше уж попробую написать. А знаешь, что больше всего волнует, – до слез прямо, – большинство людей в "Февральском дневнике": строки о проспекте Красных Командиров – здорово, верно?

17/III-42

Впрочем, сейчас уже 18-е, – уже скоро шесть утра. Виктор позвонит через полчаса, я отдам ему это чудовищно длинное письмо, а часов через шесть-восемь он увидит тебя, наш Радиокомитет. Вот счастливый! Он говорит, что мне вовсе не надо ездить по фронтам, а надо приезжать в Ленинград и работать. Наверное, я все-таки так и поступлю, но ты подумай и напиши мне, как мне лучше сделать…

Я все перечитываю твое письмо… Но не хвали ты меня так сильно, а то мне начинает казаться, что я тебя чем-то обманываю… Господи, как я мечтаю о встрече…

Вере (Кетлинской) – большой привет… Передай ей привет от Шолохова, он просил это сделать… Коротенькое и, по-моему, хорошее письмо Шолохова (обращение к ленинградцам) вкладываю – сохрани автограф, это же лучший писатель в Союзе…

4/IV-42

…Наверное, я не напишу тебе большого письма, потому что уже предвкушаю большой-большой разговор с тобою и думаю: "Вот и это напишу ему, нет, лучше расскажу, чем напишу".

Я рада, что ты зовешь меня к себе, зовешь в Ленинград. Это больше для меня, чем ты думаешь и что я решаюсь пока говорить… Вспоминаешь ли проспект Красных Командиров – наших верных друзей и сообщников? Ты представлял себе когда-нибудь этих красных командиров, в честь которых назван наш проспект? А я, знаешь, представляла. Они рисовались мне бравыми ребятами, не слишком высокого роста почему-то, но с развернутыми такими, надежными плечами, они были сурьезными и задушевными, они любили покушать, выпить, они любили лошадей, хорошее оружие, они были не героями, а тружениками войны… о, у них была такая простая и содержательная русская биография; я еще напишу о них и о нашей дружбе с ними, но я – суеверная и не буду заранее говорить об этом.

Так вот, я сразу стала свертывать свои и без того не развернутые дела – отказалась от некоторых заказов, выступлений и т. д. И так мне легче стало, когда подумала, что скоро вернусь в Ленинград, займусь нужным делом, потому что тут у меня нет никакой уверенности в том, что я делаю что-то нужное другим, а для себя мне просто лень затрудняться…

Письмо опять получается длинным, но уже очень поздно, а завтра утром надо написать выступление для ЦК комсомола, по радио, о ленинградских девушках. И при этом буду читать еще стихи. Они надоели мне – мои старые стихи – до невероятия. Да уж и стыдно как-то – больше месяца разоряться насчет героизма ленинградцев, зная, что вы там работаете по восемнадцать часов в сутки и у вас не хватает людей. Я постараюсь войти в работу сразу, с размаху, как только приеду.

Получили ли вы мою корреспонденцию о Шостаковиче? Пригодилась ли? К сожалению, он ничего не написал для ленинградцев, – сказал, что прочел мою поэму и "перо из рук выпало, не знаю, что на такое ответить". В общем, ему очень понравилось, и его отзыв мне дороже всего. Он до того прелестен, что не знаю, как и выразить это. Но думаю, что все же напишет что-нибудь. Обещал мне написать Фадеев, специально для нас, и еще кое-кто, в общем, надеюсь, что привезу некоторое количество материалу. А ты ответь мне – о Шостаковиче и о вас и – ну, ты понимаешь, о чем надо писать мне… О начальнике ремесленного училища – буду писать. Обо всем буду. И умоляю – не попадайся под осколки…

18/IV-42

…Может быть, завтра в Ленинград поедут Тихонов с Фадеевым, которые привезут тебе мои письма – это и другое, написанное еще в начале апреля. Я тебе сказать не могу, до чего я завидую Тихонову, до чего я тут истомилась. С шестого не было самолетов от вас и отсюда по причине распутицы и тому подобного. Завтра должен идти, но без людей, но может быть, на нем-то и поедут вышеуказанные товарищи. Может, они захватят меня, но на это у меня надежда слабая. Я просто не знаю, сколько же мне еще времени торчать здесь? Правда, говорят, что отправят быстро, на днях…

Назад Дальше