Я так хочу в Ленинград, что задержка здесь кажется мне сплошным заговором против меня, тем более что Ставский только сегодня звонил мне и опять говорил, что мне ехать не надо, что "они меня не отпустят"… Я не дамочка, не жена ответственного работника, не поэтесса, – отлично знаю, чего хочу и что делаю… Цеханович клянется, что скоро отправит меня, что движение налаживается, но нетерпение мое растет день ото дня…
Ах, скорее бы, скорее бы к вам. Я получила твою телеграмму, ответила тебе в тот же день… Больше ничего писать не буду – все равно, прорвавшись сквозь все, я вернусь к вам…
Письмо М. С. Довлатовой
20/III-42 <из Москвы>
Дорогая Машенька!
Я получила твои письма для Ашки накануне своего вылета из Ленинграда. Писем этих я ему не передала, т. к. с начала января мы не жили у себя в квартире, т. к. там стало чрезмерно холодно и темно, а связи с Ашкой поддерживали через телефон, он все время был в Ленинграде. Но с первых чисел января эту связь с ним потеряли, т. к. мы ушли из квартиры, а 10/1 в госпитале заболел Коля. На почве тяжелейшего истощения у него обострилась эпилепсия, принявшая форму тяжкого, сначала даже буйного психоза. Он был переведен из госпиталя в психиатрическую лечебницу и 29/1 умер там. Я делала все, что можно было сделать в январе месяце в Ленинграде, но спасти его не смогла. Мой Николай умер, Маргарита, он умирал страшно, его нет у меня больше. Я до сих пор не в состоянии поверить этому. Минутами до меня доходит, что он никогда, никогда не придет на Троицкую, – я понимаю, что жить не для чего и нельзя. Но вот – живу. В Москву прилетела потому, что думала, что беременна и хотела сохранить ребенка. Но здесь выяснилось, что беременности нет. Я живу здесь с Муськой и вернусь в Ленинград. Мне больше некуда ехать, мне невозможно теперь жить, кроме как там, где в братской могиле лежит Колька. Я скоро уже поеду туда.
Сама я здорова, хотя тоже чуть не умерла, была вся опухшая, и даже сейчас не совсем прошли отеки на лице и на ногах. Но все же внешне я выгляжу хорошо, и – знаешь, я работаю, пишу, я что-то нужное даже делаю для людей – вот сварганила пищевую посылку больным товарищам в Ленинград, но внутри все пусто, – бездонное отчаянье и тупость какая-то.
Мне очень хотелось бы видеть тебя, плакать с тобой, рассказать тебе всё-всё, о чем не напишешь обыкновенными словами. Я ведь знаю, как ты любила Кольку… А он-то как тебя любил! Ох, не стоит о нем писать, – все равно ни муки, ни сожаления о нем – не выскажешь. Он просил меня остаться жить до конца этой немыслимой трагедии, – я постараюсь сделать это. Машенька, Машенька, я готова крикнуть тебе – "помолись за меня", но разве во мне дело? Он жить хотел… Ну, ладно, Кат<ерина> в Москве, мы видаемся. Она ничего, только похудела. А вот Боря Зиссерман, приехавший из Ленинграда позднее меня (я приехала I/III), – лежит больной, видимо, умрет…
Родная моя, как бы трудно тебе там ни было, – не жалей, что уехала из Л-да… Но мне теперь нет ничего дороже этого города. Я вернусь туда. Ты напиши, если сможешь. Напиши на Муську, – Москва, Сивцев Вражек, дом 6, кв. 1. Если меня в это время не будет в М-ве, то она перешлет мне. А в Ленинграде мне нужно писать – ул. Пролеткульта, 2, Дом радио, литдрамотдел, мне. Лучше пиши сразу туда. Вернувшись в Лен-д, я постараюсь узнать, где Ашка, но ты, наверное, сама теперь наладила с ним связь. Обнимаю тебя, родная, целую Бобку.
Знаешь, я до сих пор ничего не написала его родителям – просто не могу, страшно наносить им этот удар. И сказать – тоже совсем проститься.
Ну вот, только что узнала, что умер Боря Зис<серман> – форма № 2. Лева Цырлин умер, как и Коля, от истощения, еще в феврале… Ты не застанешь очень многих, вернувшись в Л-д, но я хотела бы встретиться с тобой, – на Троицкой, в той комнате, где мы всегда втроем пили чай, и мы сели бы с тобой там же, как тогда, открыли бы окна и помянули бы Колю белым хлебом и вином.
Прощай, родная моя, береги Бобку…
Твоя Ольга
Письмо Н. Д. Оттену
17/III-43. Ленинград
Дорогой Николай Давыдович!
Посылаю Вам книжку (и Коонен), изданную в Ленинграде, и некоторые стихи, написанные после сдачи книжки в производство, но тематически и хронологически продолжающие ее. Я тоже снабдила их коротенькой справкой о том, что в эти дни было в Ленинграде, так как без этой справки, боюсь, многое будет неясно, – хотя бы строчки о "ботве" и "досках" и многое другое. Эти все стихи передавались по радио и печатались, но у меня нет экземпляров – многих даже для себя, поэтому посылаю их Вам в рукописи.
Вас удивит, быть может, обилие "коммунальной" тематики, – но это специфично для нас. Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта, борьбы за самые основы человеческого существования и жизни, удержания элементарных каких-то вещей. Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде. Как бы объяснить Вам понятнее? Ну, например, в декабре сорок первого – январе сорок второго года люди еще стремились похоронить своих близких в гробах и отдельных могилах. Это было чудовищно трудно, и очень многие погибали только потому, что отдавали свой хлеб и силы на похороны близких. К концу января уже почти никто не пытался этого делать, – не оттого, что "очерствели", а потому что "отдача последнего долга" перед задачей – сохранить живых – сделалась не только не обязательной, но нелепой. И если эта действительно драгоценная надстройка рухнула, то что же говорить о других, менее существенных? А борьба за жизнь, за основные ее, что ли, условия – тепло, свет, вода (то, что было сотворено в самые первые дни творения!) – была борьбой тяжкой, нудной, утомительной. Для нас, в городе, который ежедневно разрушали немцы, жилье имеет, я бы сказала, первобытное, первичное значение… Людей Большой земли восхищает то, что "ленинградцы под снарядами ходят". Эко дело, – не подумайте, что я бравирую, я, кстати, не из самых "бесстрашных", – эко дело снаряды, да у нас в этом году во многих домах настоящий электрический свет горит! Вот наша настоящая романтика и экзотика. Мы всеми мерами – и сознательно и бессознательно – стремились и стремимся сберечь, сохранить нормальную, обычнейшую человеческую жизнь – и добились все-таки этого. Тема Ленинграда – это тема победы жизни, когда не было условий для нее, а не тема бесстрашного стояния под снарядами – ведь это решительно на всех фронтах так было и есть. Это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: "Я поставил себе задачу – дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!" И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, – ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить "пока", а стали жить "на все время", – это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 г. как бы по клятве апокалипсического ангела "времени больше не стало"… Понятно ли Вам это, дорогой Николай Давыдович? Я так старалась объяснить – не потому, что, может быть, Вы будете писать обо мне, и не комментируя своих стихов, они все же не иллюстрации, а просто потому, что мне дорого, что Вы интересуетесь Ленинградом и ленинградской темой, а это не частная тема, а несомненно небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники.
Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживали возвращение к обычной жизни, – и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте – это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди – не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они… играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, "как у людей", мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально для нас играют специально занятые этим люди. Что играли – было неважно, важно было само, что ли, явление… Никогда не позабыть этого первого после той зимы концерта! Накануне был свирепый массированный налет на Ленинград (о нем много писали в газетах), но, поверьте, этот концерт был гораздо большим событием в нашей жизни. Теперь привыкли опять – и к концертам, и к кино, а тогда – изумились, ахнули, – живы!
Потом стали копать грядки, и несмотря на то, что не в переносном, а в буквальном смысле слова враг был у ворот (где он, увы, торчит и до сих пор, хотя прорыв блокады и совершен), никто не сомневался в том, что этот урожай мы соберем через несколько месяцев. Потом стали переселяться, стеклиться, обстоятельно устраиваться жить, в ноябре-декабре сорок второго года стали рождаться в Ленинграде дети, первые новые дети осажденного города. Прозимовали очень прилично, – вот восьмого марта я выступала в одном жилом кусте, спрашивала – умирали ли люди этой зимой по тем же причинам, как в прошлом году? "Нет, – ответил мне комиссар дома, – мы еще осенью на активе решили – ни одной смерти не допустим. И не допустили в нашем кусте прошлогодних смертей". Вы думаете – это газета, или патетика, или "героизм"? Это быт, вот в чем дело. У нас бытом стало само Бытие, и быт – Бытием, наоборот. Не допустили смертей в кусте – следили, если кто слабел, сразу помогали, переселяли из холода в тепло – всех, – ой, нудная, тяжкая, грязная подчас работа. Хуже любого обстрела в сотни раз.
Недавно вернулся в Ленинград наш Большой Драматический. До сих пор некоторые из артистов ходят по городу – и плачут: какой стал город, – ведь уехали-то они в сорок первом году до первых бомб и снарядов. Еще они спрашивают нас: "Как вы можете жить – думать о платьях, о спектаклях, – ведь в любую минуту может начаться шум и свист, ведь он же – смерть…" Как им объяснить, что можем, что просто живем – и все, и не думаем о "ней" вовсе, что преодолели блокаду до ее прорыва, преодолели даже мысли о смерти – и не тем, не тем, что на цыпочки встали (это было в дни баррикад), не потому, что "герои", а просто потому, что по-другому научились жить?.. Им не объяснить, да и для Вас выходит длинно и сложно. Я еще потому так подробно, что некоторые эти темы плюс тема нового родства, нового человеколюбия, родившегося в страшнейшие дни блокады, являются темами сценария, который я писала вместе с моим теперешним мужем. (Мой муж, с которым я прожила очень счастливо и необыкновенно дружно двенадцать лет, погиб от голода в январе сорок второго года, в состоянии тяжкого помешательства. Я очень любила его. Я погибла бы тоже, если б не этот – мой теперешний… а потом глядим – мы уже и семья, хоть та рана и не зарубцуется даже.) Так вот – тут будет ответ на телеграмму т. т. Таирова и Коонен. Я не знаю, как это получилось, что Ваш театр узнал, будто бы я пишу пьесу, – нет, мы пишем, вернее, уже отделываем литературный сценарий для кинокартины по заданию ЦК ВЛКСМ. Это – Ленинград зимой сорок первого – сорок второго года: комсомольцы бытовых отрядов. У нас были такие отряды – они ходили по диким тогдашним домам и спасали тех, кто уже не мог встать. И спасли десятки тысяч людей. Сами же были в таких же условиях – то есть так же голодали и еле ходили. У нас не будет ни "показа авиации", ни "отображения бытового движения", а будет несколько людей со своими судьбами и характерами, объединенных вот в таком бытовом отряде и, кроме того, живущих на заводе в общежитии, который почти замирает, но живет. Но, правда, у нас была (и есть) мысль, что на канве этого сценария можно сделать пьесу, – сценарий даже более "театрален", чем кинематографичен. Мы хотим – мечтаем – сделать пьесу лирическую, где была бы правда о Ленинграде не внешняя, а внутренняя. Ведь сказать о Ленинграде, что здесь "люди ходят под снарядами", или даже то, что прошлой зимой "умирали от голода", как везде теперь говорят, – это очень мало правды сказать. Дело вовсе, вовсе не в количестве "ужасов" и "показе их", особенно внешних, а, например, (простите за самоцитату!) – хотя бы в том, что "такими мы счастливыми бывали, такой свободой дикою дышали…" И чтоб выразить это людьми и их судьбами. Это, конечно, задача колоссальная, и даже если у нас будет удача – все равно мы тронем лишь часть темы, но, по-моему, "Партизаны в степях Украины" это уже просто отказ от каких бы то ни было задач. Так вот, Николай Давыдович, если Вы хотите, – то сразу же, как только будет отработан и перепечатан кем-то сценарий, мы его Вам пошлем, с тем чтоб с Вашей помощью, с Вашими – сугубо важными для нас – профессионально-театральными замечаниями и пожеланиями (я не говорю уже о человеческих, то есть по существу, по содержанию) попытаться сделать пьесу для Вашего театра. Работа с Камерным театром была бы для меня большой радостью и гордостью, – я люблю Камерный очень давно; "Любовь под вязами" с Коонен – это формирующий рубеж жизни, а Камерный – даже и в предвоенные годы – сумел остаться ищущим, действительно творческим театром, и это вызывает особое доверие и уважение к нему. И что же, может быть, объединенный поиск – и наш и театра, – поиск воплощения очень нового, очень специфического, неповторимого и в то же время общечеловечески значимого материала, – приведет к находкам, настоящим находкам новой какой-то театральной формы? Ведь может же так получиться, простите за неуклюжую терминологию.
Однако пора кончать, мое письмо слишком затянулось, а я еще не отдала дань авторскому приличию, скромности, – не написала, что "знаю, что в стихах у меня много недостатков" и т. д., – но я действительно знаю это, а Вы увидите и оцените все сами. Я знаю, что я работаю еще лишь на первом слое ленинградской темы, мечтаю, что удастся начать поднимать и более глубокие слои. Может быть, это произойдет при работе над новой поэмой, которую понемножку пишу и займусь взасос, как только закончим совсем сценарий и… переезд на новую квартиру, где с одними выморочными вещами и полууголовницей управдомшей будет бездна муки. О, у нас среди управдомов есть страшные люди (и вообще есть, откристаллизовались – и тоже неповторимо-блокадные, но среди управдомов особенно), и автор "Петербургских трущоб" взвыл бы от зависти, что не дожил до такого материала. Но я, кажется, непосредственно вдохновилась нашим коммунальным эпосом… Сердечный привет всем любящим Ленинград и думающим о нем, особенный привет – с любовью и восхищением ее талантом – А. Коонен, и самые искренние пожелания сил и здоровья.
Простите, если слишком разболталась. Сообщите, дойдут ли до Вас мои корреспонденции, пишите, я буду рада. Привет.
О. Берггольц
Письма М. Ф. Берггольц
26/IX-41
Моя Муся!
Если ты еще в Москве, то, наверное, это письмо передаст тебе Анна Андреевна. Было бы прекрасно, если бы ты вместе с нею поехала в Чистополь. Если поедете – береги и заботься о ней, как бы ты заботилась обо мне, если б я была больна. Она – изумительный человек; если б не Коля, которого я не могу оставить здесь одного, я почла бы первейшим своим долгом сопроводить ее до места. Проклятые фашисты очень напугали ее – им мы и это присчитаем, это подлое изнурение людей, драгоценных всему народу.
Если ж ты решила не ехать – пока она в Москве, сделай для нее все, что можешь, несмотря на ее сопровождающую. Она очень несчастна, – А. А., – ее надо согреть, как только можно. Прошу тебя об этом.
О нашей жизни, – что же? Или очень много надо писать, или ничего. Скверно, сестрица. Я до сих пор не могу прийти в себя от душевного ужаса перед тем, до чего могло докатиться человечество, – так как бомбежка мирного города – это позор, это сплошной ужас – не физически, вообще ничего чрезвычайного пока не было, – а именно с моральной стороны. В общем, тебе понятно.
"Слеза" цела, но вокруг нее невдалеке ряд разрушений, сволочи бьют по центру, по госпиталям, – нарочно, можешь ты это понять? Очень действует на нервы иногда возникающий артобстрел, сегодня даже слышала, стоя у окна, – свист снарядов – противно. Ударило поблизости. И главное – вдруг, ни с того ни с сего. Неск. дней назад была в редакции, дом 14, а в д. 12 саданул фугас, в редакции кое-кого поранило, но меня ничуть, и главное, это второй раз такое чудо, – перв. раз над головой в райкоме пробило осколком арт. снаряда стекло. Видишь – я счастливая! Но ты не бойся, – таким случайностям мы теперь решительно все подвержены. И я еще менее всех. Большую часть дня я провожу в Радио, это семиэтажный старый дом, а мы работаем в бомбоубежище, в подвале; там очень сухо и тепло. А ночуем мы с Колькой у мамы, там от снарядов совсем безопасно, а во время тревоги спускаемся в убежище – хорошее… Меня грызет совесть, что я, политорганизатор, ухожу на ночь из опасной "слезы", но, право же, роль моя там на 99/100 бесполезна, а я и так делаю для обороны все, что в моих силах, все, что только в данных условиях агитации и пропаганды можно сделать, и я не могу расходовать силы до бесконечности, да еще на явно видимое, липовое дело!
Так что не презирай меня за это. Ей-богу, я еще пригожусь, если не тяпнет дурой-бомбой.
Между прочим, тут некоторые мои стихи очень нравятся, их перепечатывают в боевых листках, в армейских газетах и т. д. Работаю в Радио, очень часто мои вещи и стихи идут на Москву – слышишь ли ты хоть что-нибудь?
Работаю еще и для спецвещания – разные воззвания и листовки для немцев (е. их мать), вот завтра моя передача для всей Европы – о Ленинграде. Это интересно, но, конечно, злят разные казенные премудрости и препоны, – как и до войны, масса чиновников, боящихся черт знает чего и, главное, живого слова.
Что касается положения Ленинграда, – конечно, почти трагическое, душа болит страшно, но уверена, что вывернемся, – такая же убежденность, как в кутузке, когда была почти петля, а я была уверена, что выйду, – и вышла.
К черту, – пускай и бомбы и снаряды, только бы не немцы в Л-де! Это уже лишнее.
Ну а если до этого вдруг дойдет – постараемся уйти с Армией. Да нет, не придется…
Я знаю, ты волнуешься, но, Мусичка, поверь, мы сделаем все, чтоб спасти жизнь, сделаем все в пределах чести и достоинства русского человека, русского интеллигента…
Разговоры о бомбах мне осточертели. В Радио есть дяденька, – ну, прелесть! Я почти влюблена, да и он, кажется, тоже, хотя даже намека на какое-либо объяснение не было. А подумаю о нем – и радуюсь! Нет, Ленинград не может быть взят! Коля заботится обо мне, как мамка, за керосином бегает, посуду моет, в очередях стоит. Он милейший, но припадки у него участились, и он очень пришиблен тем, что не у дел (он без работы, так, кое-что делает на радио), что его сняли с учета. Но держится, хлопочет по дому, ужасно обмирает за меня, уговаривает ехать, – но ты понимаешь, что с моей стороны это была бы подлость.
Мусинька, – на всякий случай, – только на всякий случай, знай: мои дневники и некот. рукописи в железном ящике зарыты у Молчановых, Нев., 86, в их дровяном сарайчике. М. б., когда-нибудь пригодятся.
Очень хочется послать тебе ряд стишков, если успею подкинуть А. А., – сделаю. Получила ли ты мои деньги? Целую
Оля
24/I-43. Ленинград
* * *