Академик перед сном вышел в сад и нашел брата своего Ефима в расстроенных чувствах. Ефим собирался уходить из дома.
- Ты это чего надумал, Ефим? - спросил академик.
- Домой поеду, в деревню.
- Зачем же ты туда поедешь? Кто ждёт тебя там? У нас и родных не осталось, двое мы с тобой на белом свете.
Ефим на это ничего не ответил, он был согласен: в деревне его никто не ждёт, ехать ему, в сущности, некуда. Братья сидели на брёвнах с другой стороны сарая, и бригада Филимонова слышала их разговор. Учёный брат дальше развивал свои мысли, приближал беседу к главной сути, хотя оба по прошлому опыту знали причину внезапных сборов Ефима.
- Небось Зяблик тебя обидел. А может, Дарья?
- Стар ты стал, братеня, они-то, помощнички, и вздыбили шерсть. Дачку твою на себя переписать желают. Слышал я разговор такой.
- Ты что буровишь, Ефим! Дача институтская, она за давностью лет в собственность ко мне перешла. Мы с тобой хозяева тут, и никто у нас дачу не отнимет.
Буранов-старший говорил негромко и не строго, академик хоть и напускал на себя важность, но в голосе его печальное изумление слышалось и отчаяние, и призыв к брату, единственному близкому существу, не уезжать в деревню, не оставлять его одного.
- Смыслишь ты чего? - возвысил голос.
- Смыслю, брат, очень даже смыслю! А твой-то разум помрачился. Чужие они все! И эти… Три Сергея. Волком на меня смотрят. Один-то из них на место твоё метит. Коршуньё проклятое! И дачу, и квартиру - всё оттяпают. И добришко на распыл пойдёт. А ведь ты его всю жизнь копил, силушки вкладывал: и в дачу, и в мебель, и в одежонку - аль забыл, как штаны остатние латали, когда впервой ты за границу ездил. Сейчас-то, поди, костюмов разных не счесть, рубах одних полный шкаф набит.
- Будет тебе, Ефим, тряпьё ворошить! Другие теперь времена. Нашёл тоже!
Старики, видно, забыли, что посторонние люди за стеной, - не только разговор, а и дыхание слышно. Шумно дышит старший брат академик, нет-нет да забулькает у него в горле, захрипит он, кашлянет. И вздохнёт с присвистом, с пристоном. А Ефим знай своё - пилит:
- Ушёл бы ты со службы, Ляксандр. Чай, тебе за восемьдесят, пора уж. Не по-христиански это - чужую жизнь заедать. Сдай контору молодому, отойди. Какой ты теперь работник! Пень трухлявый при дороге. А подле гнилого пня, известное дело, - сорняк в гору прёт. Видят, что слаб, и прут.
Академик, словно чувствуя вину перед братом, заговорил примирительно:
- М-да-а… Говорил тебе: купи ты, Ефим, вон тот домишко за две тысячи, отдадим мы дачу детскому саду, а сами в домике поселимся. Пенсия у меня большая, жили б мы с тобой, да клубничку разводили.
- Говорить-то ты говорил, да только скоро позабывал. Языком чесать - не рожь молотить. Детишкам! А где ты, скажи мне, случай был таков, чтобы добро своё, собственным горбом нажитое, да чужим людям отдавали? Я такого не видел, И ещё мы с тобой сто лет живи - не увидим. Потому как природу человечью ничто изменить не может. Все под себя гребут и никто - от себя. Сказал тоже - детишкам!
- Ах, Ефим! Старого ты замеса человек. И ничем из тебя деревенскую пыль не выбьешь. Собственник ты!
- Собственника нашел! Это ты, Ляксандр, собственник, а не я. У меня и всего-то богатства - шиш в кармане да вошь на аркане. А ты - вон, хоромы себе отхватил! И в Москве палат каменных сколь у тебя. Барин наш, Егор Амвросьевич, царство ему небесное, и во сне таких не видывал. Он, бывалоча, на зиму в Петербург поедет, так в двух комнатах под чердаком с барыней и дочкой ютятся. И не знает, из какого шиша платить за них. Ты барин - это барин! Эх, мать-Россия! Как ты ни старалась, а барина с холки стряхнуть не сумела.
Академик закашлялся, взялся рукой за грудь, другой рукой стал конвульсивно хватать воздух: "Дарью, Дарью с лекарством позови!"
Ефим закричал:
- Эй, Дарья! Лекарства неси!
И, придерживая брата, уложил его на траву возле бревна, на котором они сидели. Из бани вышла вся бригада, со стороны дачи легко, по-девичьи бежала Дарья Петровна. Отстранив ребят, обступивших академика, сунула ему под язык таблетку нитроглицерина.
- Поднимайте, несите!
Филимонов, Шушуня и Галкин понесли старика в дом, Дарья Петровна, а за ней и Вадим, вышедший из сарая последним, замыкали процессию. Навстречу из комнат, с открытых и закрытых веранд поспешали гости. Узнав причину внезапной суматохи, отходили в сторонку. Галкин, придерживая академика за голову, дивился спокойствию Дарьи Петровны. Она шла рядом, касаясь временами локтем его рук, и, казалось, ничем не выдавала волнения. "Привычная! - думал Василий, - видно, не впервые с ним такое". Но в другой раз являлась мысль шаловливая, крамольная: "Что ей! Надоел небось старый козёл!"
В институте знали: Дарья Петровна охмурила старика, живёт в его доме полновластной хозяйкой, а мужа, бывшего лётчика, тоже далеко не отпускает. Муж испытывал сверхзвуковые самолёты, в аварию попал, головой о приборную доску ударился. С тех пор он - видимость одна, а сила-то уж вся вышла. Из жалости Дарья Петровна с ним не расстаётся, а может, привычка, любовь была?
Когда академика принесли к веранде, на балкон второго этажа из бильярдной вышел Зяблик.
- С братом беседовал! У-у… старый веник! Погрозил Ефиму. А Дарью Петровну, склонившуюся над Бурановым, успокоил:
- Сделай укол и уложи в постель. Спазм сосудов, не опасно.
И Зяблик скрылся в бильярдной; оттуда тотчас раздались удары шаров.
Крики, тревожные голоса то возникали, то пропадали; они существовали сами по себе, случай с академиком явился лишь толчком к их оживлению, он как камень, брошенный в пруд, породил круги, которые долго и после его падения продолжали волновать воду. Шум и смятение на даче Буранова были обычным явлением и поддерживались не хозяином, а порождались людьми, вившимися тут, подобно летучим существам неизвестного происхождения, которые возникают накануне смены погоды и по вечерам теснятся и кружатся над злачными местами.
Вася вернулся в сарай и осторожно, боясь разбудить товарищей, прошёл к своей койке. Засыпая, всхрапнул внезапно, пробудился, но тотчас же заснул снова. И час или два пребывал в полном невесомом состоянии. Потом из тьмы стала выплывать… башня. С бойницами, узенькими оконцами, - ни храм, ни терем, - башня! Она будто бы валилась с горы, дыбилась и гигантским осклизло-замшелым углом теснила гостиницу "Россия". Бульдозерным ножом сгребала старые домики, свезла часть утюгоподобного большого здания. "Ба! Так это же наш институт!" И только он успел это подумать, как семиэтажная горящая огнями громада ухнула в Москву-реку и, покачиваясь на волнах, поплыла к Ивану Великому.
Вася пробудился, тряхнул головой. За ветхой дощатой дверью что-то скребло и ухало, ветер раскачивал фонарь, и свет от него, врываясь в щели, летал по верхним углам сарая.
Василий накинул на плечи куртку, вышел в сад. Холодный ветер с дождём ударил в грудь, прижал к стене. Летучая мышь со свистом прочертила воздух у самого носа Галкина. В той стороне, где была дача, над кроной сада ярко светился какой-то шалаш или гондола воздушного шара, светилась и качалась, чертя днищем ветки яблонь. Внутри гондолы маячили тени людей и самая большая - посредине - торчала важно, как дубовый пень. Над садом раздавались голоса; басовитый и хриплый забивал всех.
- Надоело! Говорил, говорил, а пользы чуть. Нужен такой шум и смятение, каких не было.
- Я - против. Нужна тишина. И умные действия. Непременно умные.
- А институт?
- Прихлопнем. То есть прихлопнем вывеску. Повесим другую. К примеру, "Титан". Слова должны давить и пугать. "Титан!"
- Да, пожалуй. Назовём "Титан", а под него и штаты.
- А директор?
- Директор - не человек, а знамя. У нас оно есть.
Ветер трепал верхушки деревьев, остервенело выл и свистел над лесом, но странное дело: и в этом адском шуме Василий отчётливо различал голоса говоривших. Ах, чёрт! Но что это там за люди?
И в тот же момент, когда он об этом подумал, над пышущей светом гондолой воспарил человек. Парит, как птица! Но вот он юркнул, втянулся в гондолу.
Галкин, не помня себя, бросился к даче. Он босиком бежал по сырой траве, дважды упал и, кажется, разбил нос, но вскакивал и бежал снова. Забежал с той стороны, откуда летел человек. Тут стояла лестница. И Вася всё понял: человек не летел, а спускался по лестнице…
Вытирая проступивший на лбу холодный пот, возвратился в сарай. Бросив на спинку стула мокрую куртку, нырнул под одеяло. И уже во сне, проваливаясь в блаженную невесомость, вновь услышал голос, теперь он звучал мирно: "Импульс нужен. За ним как за паровозом".
После завтрака в баню к научным сотрудникам вошёл Зяблик.
- Помогли бы мне, а? Ковёр тряхнуть.
Сотрудники переглянулись. Вася повел плечом.
- Чей ковёр?
- Буранова. Ковёр и лосиная шкура.
Филимонов поднялся:
- Что ж, мы того… пожалуй.
- Я - нет, не стану! - вздыбился Вадим Краев.
Все повернулись к нему, позы их выражали: "Как не станешь? Почему?"
- Я слесарь, человек рабочий.
И с силой нажал отвёрткой шуруп. Голос у него звучный, мелодичный - говорил, словно пел. Галкин и Шушуня, не терпевшие категорического тона Вадима, считавшие его человеком несерьёзным, капризным, не стали входить с ним в прения, неохотно поплелись в дом. Филимонов же, склонив большую круглую голову, смотрел на Краева голубыми ясными глазами; смотрел так, будто видел его впервые, и сильно дивился и длинным волосам Вадима, и его звонкому, как у певца, голосу. Филимонов смотрел на Вадима неестественно долго, голубизна его глаз то синела, сгущалась в сумеречную темень, то вдруг вновь изливалась бирюзой июньского неба. В первое мгновение он хотел что-то сказать слесарю, но тут внезапно его осенило, то есть вспыхнула какая-то математическая мысль, и он мгновенно забыл о своём первоначальном желании; Краев знал своего начальника, тотчас же понял, что он теперь считает, переворачивает в мозгу ряды чисел. И, считая, смотрит на Вадима, потому что надо же ему куда-то смотреть. Так уже было не однажды, Вадим привык к этим отрешённым полубезумным взглядам и не робел, не смущался, ждал завершения очередного витка математических вычислений. "Шефа осенило!" - говорил в таких случаях Краев. И отходил в сторонку, старался не мешать.
- Да, да. Всё так! - сказал Филимонов, раскрывая блокнот. И так же бессмысленно и отрешённо глядя мимо Вадима, он опустился на койку и стал исступлённо писать. Цифры, цифры… Исписал полблокнота, а затем облегчённо, словно затащив в гору камень, вздохнул. На лбу его искрились капельки пота - то ли от жары, то ли от тяжёлой работы мысли.
Заслышав удары палкой о ковер, Филимонов вернул себя к действительности, нехотя пошёл помогать Галкину и Шушуне.
Дело тут оказалось нелёгким: китайский ковёр неподъемного веса, похоже, никогда не выносили на улицу, удар палкой взвихривал фонтаны пыли, она подолгу стояла над головами, распространяя удушливый, кисловато-прелый запах. Галкин после каждого удара отскакивал далеко от ковра, зажимал рот ладонью. Он и в бане-то работал неохотно, всё время порывался бросить, уехать домой, а когда дело дошло до ковров, плюнул досадливо, почти прикрикнул на своих старших товарищей:
- Да есть у вас самолюбие, в самом деле, или вам плевать на собственное достоинство? Вадим - и тот отказался!
На беду в тот самый момент с киями в руках на балконе появились Три Сергея. Кто-то из них, приподняв кий, крикнул:
- Эй-ей, ребята! Привет!
Галкин швырнул наземь угол ковра, отошёл в сторонку, сел под куст смородины. Филимонов и Шушуня трясли ковёр вдвоем.
Лосиная шкура, едва её ворохнули, исторгла не фонтаны, а тучи пыли и ворса, и запах от неё исходил болотный, терпкий, вызывал тошноту и спазм в горле. Вместе с пылью из неё вылетали и кружились в воздухе длинные тёмно-серые ворсинки, они с каждым ударом палки и веника не убывали, а кружились и кружились в воздухе, устилая траву плотной сединой, точно нечистым снегом. Шкуру трясли битый час, порядком устали, надышались разной дряни и, когда закончили, не сговариваясь, пошли в дощатую времянку, где их поселили.
День стоял жаркий, душный, учёные сбросили одежду, плюхнулись в кровати. Работали они по устройству бани второй день и сегодня с ужасом убедились, что им ещё потребуется два-три дня для окончания дела.
- Завтра понедельник, - в институт пойдём или как? - заговорил вошедший Галкин, и в голосе его слышалась виноватая нотка. Он достаточно наговорил резкостей товарищам и теперь находился в состоянии провинившегося мальчишки.
- Зяблик скажет, - в тон ему ответил Шушуня, чувствовавший себя в этой импровизированной бригаде старшим не по должности, а по той единственной причине, что вот уже третий год избирался членом партийного бюро института. Зяблик ему поручил передать Филимонову, специалисту по электрическим приборам, просьбу академика смонтировать тепловой очаг в сауне.
- Нет, я решительно не могу понять: лакеи мы что ли? - вскинулся Василий на койке. - Ковры трясти - да это же чёрт знает что! Вот Краев - не пошёл и всё! И мы могли послать подальше этого Зяблика.
Галкин сидел на койке, вцепившись руками в сетку кровати, смотрел то на Шушуню, лежавшего у раскрытого окна, а то на Филимонова, сидевшего на койке в позе узбека и строчившего в блокноте, как он вечно делал, свои формулы, или принимался чертить - тоже в который уж раз - схему проводов в бане. Он всё время менял её, пытался найти лучшее решение. В очаге устанавливались три спирали - две основных, одна дополнительная; они заключались в воздухонепроницаемый стальной кожух - это для того, чтобы кислород не сгорал на спиралях и в бане не обеднялся воздух. Устанавливался пульт автоматического включения спиралей - в зависимости от температуры воздуха в бане, по желанию - от восьмидесяти градусов до ста двадцати. Зяблик пояснял: "Академику - восемьдесят, домашним - сто, а мне и другим молодцам вроде вас - сто двадцать".
Вчера вечером учёные трудились в бане до самой темноты, до того часа, когда их позвали ужинать. Алюминиевую кастрюлю с котлетами и плетёнку с хлебом и сухарями им принесла внучка академика Наташа - девица в мини-юбке с вызывающе полными ногами; ничего не сказала, - ни здравствуй, ни прощай, - плюхнула кастрюлю на стол и показала спину.
Шушуня, раскладывая котлеты, объяснял ситуацию:
- Ну… И ляд с ними. Принесли тебе - жри, глазами по сторонам не шастай, не ропщи. А вообще-то - свинство, конечно. Одни в доме, в светлых комнатах, другие…
Шушуня оглядел времянку, покачал головой. Филимонов, вторя ему, шаркнул по тарелке вилкой:
- Зяблика проделки. Академик тут ни при чём.
Говорили, с опаской поглядывая на Галкина, - как бы он что не выкинул. Их молодой товарищ к еде не притрагивался, сидел в углу своей койки, смотрел в раскрытую дверь на угол веранды, где толпилась молодёжь и яростно хрипел транзистор. Сад притаился, присмирел под натиском бессвязных звуков, рождённых в чужих неблизких странах. Острый серп месяца вылетел на средину неба и тоже изумлённо уставился на зелёный земной пятачок, раздираемый дьявольской свистопляской.
За стеной времянки жил брат академика Ефим. Там скрипнула дверь, кто-то вошёл. И тут же раздался хриплый, но явственно слышимый голос Буранова-старшего:
- Оклемался малость - и вновь к тебе. Куда ж мне податься!
- Чего выполз в одной рубахе - роса пала, зябко. Да и приступ был, укол дачи.
- И никакой не приступ. Сердце кольнуло, и у молодых бывает, а они чуть что - крик поднимают. Помолчали с минуту.
И вновь академик:
- В баню ходил к художнику - соседу. Оттаял малость. Художник-то - он по банному делу мастак. Ложись-ка, говорит, на спину, я тебя по левому боку - там, где сердце болит. И ну жарить, ну жарить!.. Разогнал ломоту, - молодец! Надо Зяблику сказать, чтоб картину у него для института купил. Без денег сидит. Художник - одно слово.
- Во-во!.. Нынче картину у него купишь, - поди, завалящую, завтра - хлопотать попросит. Липучий он, твой Почкин! Банным веничком корысть себе из вас, дураков, выколачивает. Тьфу, мерзость! Прежде вроде и людей таких не было.
- Ах, Ефим! Злобствуешь ты! Все у тебя нехороши. Зяблик - плох, и учёные вон, что в бильярд играют, не здороваются с тобой. Теперь вот… Почкин! Ну что тебе в них? Ты их не знаешь, и они тебя. Занимайся садом.
- Оно - так! Да не во мне дело. Хапуг не переношу, сроду их не любил.
Академик хохотнул трескуче, словно щепки рукой перебрал.
Бригада электриков за стеной замерла, лежат - не дышат. Жизнь академика с чёрного хода им открывалась. И сам он - не директор, не учёный с мировым именем, а человек, обыкновенный, простой и даже в чём-то несчастный. Жалкий он в своей старости, в болезнях, в одиночестве своём, и почти в такой же заброшенности, в какой пребывал и его младший брат. Ефим не унимался:
- Дойную корову нашли, - ворчал старик. - Каждый от тебя жирный кусок норовит урвать. Зяблик-то вон как хлопочет; ишь Дарью как строго держит и всех остальных. А тебе, Ляксандр, в останний раз говорю: уйду я от вас. Ссудил бы ты мне пенсию какую от своих щедрот. А?.. Не то худо будет. Зяблика не переношу. Дьявол он жёлтоглазый! Вот косу я наточил - чиркну по шее и делу конец!
Академик зашёлся смехом - с икотцей, с прихлипьем.
- Чиркнешь, говоришь? Идея, братец, ты ему только загодя пригрози. Трусишка он, Зяблик наш. Вот как испугается! И вновь заикал, захлюпал старческим горлом. Успокоившись, сказал:
- Смех - хорошо, он душу чистит.
Братья потом и другие дела обсуждали, о молодых годах вспомнили, отца-матушку добром помянули…
А за стеной лежали на койках и смотрели в темноту изумлёнными глазами невольные слушатели. И каждый о своём думал - примерно о том же: о сложности человеческого бытия, о гримасах и превратностях быстротекущей жизни.
В сущности ничего не произошло в жизни и судьбе трёх ученых за два дня пребывания на даче их шефа, академика. Не было и малейшей размолвки, колких словесных дуэлей, но сработала внутренняя незримая пружина: они вдруг замкнулись, стали меньше разговаривать. Каждый из них как бы неожиданно для себя стал свидетелем некрасивого поступка другого - поступка, который и сам помимо своей воли совершил. И каждому стало гадко.