В автобиографии 1923 года она написала: "Состою членом почти всех литературных организаций Москвы", – что чистая правда. В 1919 году она входила в состав эфемерной группы "Желтый дом", от которой не осталось ничего, кроме хроникальной заметки и списка участников; в 1920-м она числится в рядах несравненно более известной и результативной "Зеленой мастерской" – наряду с З. Хацревиным, Я. Полонским, Надеждой Вольпин и Вениамином Кавериным. Последний, не называя ее имени, вспоминал "грустную <…> девушку с необыкновенно большими глазами, о которой говорили, что она – бывшая княжна – истинная поэтесса, насколько я могу судить по воспоминаниям тех лет". Похожий портрет рисует и Надежда Вольпин: "Талантливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) <…> с красивым лицом, длинными стройными ногами <…> синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом". Под маркой "Зеленой мастерской" должен был выйти сборник ее стихов "Некрашенные весла" (он объявлен среди готовящихся в книге Полонского "Вино волос"), но этого не случилось. Вторая попытка выпустить эти же "Весла" была предпринята в 1922 году и оказалась столь же безуспешной, даром что анонсировался сборник в том числе и в берлинской "Новой русской книге". "Две книги стихов готовы к печати. Одну купило к-во Новый Мир, но книга выходит уже год и вряд ли выйдет", – писала Кугушева Заволокину в мае 1923 года.
Ее литературные предпочтения лучше всего описываются пущенным тогда же в обиход термином "неоклассицизм": несмотря на готовность участвовать в группах с эксцентрическими декларациями (она выступает на вечере "презантистов" 16 июля 1920 года и практически заносит перо, чтобы подписаться под хартией экспрессионистов, – но ревнивый родоначальник движения Ипполит Соколов вдруг решает, что лучше ему остаться единственным), наиболее органично она смотрится среди эстетически не экстравагантных поэтов – в "Литературном особняке", где она значится со дня основания и где 13 декабря 1920 года коллега П. И. Карамышев читал доклад "О творчестве Н. Кугушевой".
В дисперсной литературной жизни начала 1920-х годов победители и аутсайдеры разъединены; Кугушева, конечно, среди последних (что лучше всего демонстрирует ее участие в группе люминистов: трое забыты, один убит), но и знакомства ее среди будущих персонажей учебника по литературе тоже весьма обширны. В "Зеленой мастерской", на квартире Полонского, читал "Сестру мою жизнь" Пастернак; через Надежду Вольпин Кугушева была знакома с Есениным. Несколько десятилетий спустя она спрашивает в письме к друзьям о судьбе бывших знакомых: Рюрика Ивнева, Крученыха, Тихона Чурилина. Случаются и экзотические контакты: мать Ларисы Рейснер в письме к дочери 28 декабря 1922 года упоминает: "В пятницу у меня будет еще <…> моя горбунья-поэтесса княгиня Кугушева, я люблю слушать ее, она хаос, но надоели размеры". Социализации ее способствовала служба в одном из центров литературной жизни (недатированное письмо Минаеву: "Милый Коля, я поступила на службу в Дворец искусств, занята с 7 до 9 ч. кроме праздников, сегодня там интересный концерт, приходите туда непременно, хочу Вас видеть").
До этих строк биография (со всеми оговорками) складывалась более-менее цельно, а вот сейчас пойдут сплошняком пунктиры, отточия и недомолвки – как из-за ситуации в литературе (в которой уж близится ужесточение свобод), так и повинуясь собственному сюжету, поскольку Кугушева постепенно отходит от литературной жизни. Подведем предварительные итоги. Она напечатала несколько стихотворений в альманахах, по преимуществу рязанских (благодаря организаторским талантам своего приятеля Мачтета); не выпустила ни одной книги; не публиковалась в периодике (в обеих известных мне автобиографиях она употребляет фразу: "Печаталась в нескольких сборниках").
* * *
"В Союзе почти не бываю – надоело. <…> Занимаюсь эсперанто и хандрю, хандрю до ужаса. Что-то такое убийственное настроение, что нигде не нахожу себе места. Себя прямо ненавижу, чувствую и физически себя скверно. Размышления самого безобразного свойства. Отчего вот многие любят меня, а личная моя жизнь не налаживается? Как-то невыносимо тоскливо, уныло, одиноко. Отвратительно сознание своей ничтожности, я определенная бездарность, определенная, что бы мне не говорили! Точно на кресте распята душа и жаждет хотя <бы> капли живой воды. <…> Умереть бы что-ли?! Все надоело и нет ни во что веры, ни на что надежды. Неужели так вся жизнь пройдет? <…> Слоняюсь из угла в угол и не нахожу себе места. Как дальше жить и чем жить, не знаю. Даже в зеркало смотрюсь редко – ненавижу свое лицо". Это одно из немногих сохранившихся писем Кугушевой 1920-х годов; случайность это или закономерность – но ее настроение этих лет дошло до нас только посредством этого документа. Ее публикации этого времени можно пересчитать по пальцем: три стихотворения в "Балтийском альманахе" 1924 года, три – в сборниках "Новые стихи" 1926 и 1927 годов; и одно в "Литературном особняке" 1929 года – и с этого момента до конца жизни она не напечатает ни единого слова. Незначительные следы ее присутствия в литературной жизни связаны по большей части с протокольными мероприятиями – так, ее имя значится среди подписавших приветствие Сологубу по случаю его юбилея. Чем она занималась? "Прогуливалась по Арбату с породистой собакой", – отвечает на этот незаданный вопрос Ольга Мочалова. Собаку, кстати, звали Бомкой, а кота – Степкой. Был и муж – и у тех, кому эта фамилия небезызвестна, возникнет сейчас законное чувство глубокого недоумения. Поскольку это – Михаил Гордеевич Сивачев собственной персоной.
Он старше ее на 22 года и – говоря прямо – он не самый приятный человек на земле. Рабочий-кузнец, писатель-самоучка, потерявший из-за раннего жестокого ревматизма в 24 года трудоспособность, он сделал свои страдания средством литературного прокорма. "Я человек надломленный", – писал он в автобиографии, поясняя этим свой антиписательский и антиинтеллигентский пафос. Его центральное произведение – "Записки литературного Макара" ("Прокрустово ложе") – расчисленный перечень обид, нанесенных ему неприветливыми литераторами, от Ремизова (который предстает совершеннейшим демоном-соблазнителем, благо он был с ним знаком еще по Пензе середины 1890-х), до Г. Петрова и Горького, которым он, собственно, и обязан был своей популярностью, достигшей к 1915-16 гг. известных степеней. По накалу и вектору ненависти его сравнивали с Пименом Карповым и – чуть с меньшим основанием – с Надеждой Санжарь. Трудно представить фигуру, менее подходящую к литературному окружению Кугушевой – между тем, этот брак, состоявшийся во второй половине 1920-х годов, оказывается вполне счастливым.
Об их жизни в 1930-е годы мы почти ничего не знаем. Недлинный перечень книг Сивачева может определить лишь внешнюю канву; она, кажется, не писала ничего. Ее немногочисленные сохранившиеся записочки к друзьям – писателю Н. Минаеву, пролеткультовцу М. Волкову, скульптору А. Златовратскому и некоторым другим – свидетельствуют больше о ее симпатичном характере, чем о круге ее занятий: "Коля, я поехала на неделю на дачу. Я страшно зла на Вас и Женю [Е. И. Фролову – А.С.], испугались уроды погоды, а мы так славно погуляли тогда", – пишет она Минаеву и из этой фразы трудно, согласитесь, извлечь фактографический субстрат. Но к концу 30-х все меняется. Сивачев попадает в опалу, умирает (своей смертью! – почти роскошь по тем – март 1937 – временам), а в ее жизнь входит новый герой.
В "Золотом теленке" есть маленький эпизод, связанный с процедурой кремации. "В Черноморске собирались строить крематорий с соответствующим помещением для гробовых урн, то есть колумбарием, и это новшество со стороны кладбищенского подотдела почему-то очень веселило граждан. Может быть, смешили их новые слова – крематорий и колумбарий, а может быть, особенно забавляла их самая мысль о том, что человека можно сжечь, как полено, – но только они приставали ко всем старикам и старухам в трамваях и на улицах с криками: "Ты куда, старушка, прешься? В крематорий торопишься?" Или: "Пропустите старичка вперед, ему в крематорий пора". И удивительное дело, идея огненного погребения старикам очень понравилась, так что веселые шутки вызывали у них полное одобрение". Почти наверняка, этот фрагмент обязан своим появлением одному-единственному человеку, неутомимому энтузиасту кремации, Гвидо Гавриловичу (Габриэлевичу) Бартелю (1885 – 1942), ее второму мужу. Он был инженером, писал в журнал "Коммунальное хозяйство" статьи о дорожном движении и прочих вдумчивых вещах, но где-то в середине 20-х вдруг прельстился этой макабрической темой. От серии исторических экскурсов он быстро перешел к практическому воплощению своей мечты, увенчав практический опыт тремя изданиями монографии "Огненное погребение (кремация)" (1925, 1928, 1930). Знакомства он водил в самых разных кругах (в частности, был дружен с упоминавшимся уже Златовратским; ср. также мимолетное его появление в воспоминаниях Н. Семпер-Соколовой) и был, кажется, очень симпатичным человеком; единственный, но важный его изъян выяснился летом 1941-го – он был немец и после начала войны подлежал немедленной высылке в Казахстан. Кугушева отправляется вместе с ним.
27 сентября она пишет Минаеву: "Вот уже 9 дней едем. <…> Нас здесь кормили – суп из пшена (вода и пшено) и овсяная каша. Очень трудно с чаем, на тысячу двести эшелона не хватает кипятка. Мы долго стоим с чайниками и ждем и возвращаемся пустыми. Очень долго стоим, больше стоим, чем едем. Погода скверная, который день холод и дождь. Не смотря на грязь и прочие неудобства я очень довольна путешествием, окунулись в самую гущу жизни, очень любопытные картины наблюдаем на дороге. Столько видим человеческих страданий, что какую-то в себе растишь внутреннюю энергию. Вообще я очень довольна. Единственное очень скучаю о тете Вере [В. Е. Лапшиной. – А.С.]. Ничего не знаю о Москве, нас в Бирюлеве застала тревога, мы удирали очень здорово и удрали. Мы кое-как моемся на улице и гуляем на улице, по два дня не причесываемся. Приобрели вид настоящих бродяг. А Гвидо до того комичен, что сказать нельзя. А ночью, когда зажигается свечка в товарном нашем вагоне, прямо картина из Петербургских трущоб. И все время хочется есть, после Пензы кое-что появилось. Едим арбузы с хлебом, т.к. продовольствие почти кончилось. А ехать нам еще долго. Кланяйся всем знакомым и передай, что я несмотря на все очень довольна. Хоть погляжу не из комнаты, а на собственной шкуре испытаю жизнь". Этот стоический оптимизм ("надо иметь крепкую, огнеупорную душу, чтобы это все выдержать", напишет она несколько лет спустя) не покидает ее и после прибытия в конечный пункт их изгнания: поселок № 9 в 127 километрах от Караганды.
"7-го будет уже месяц, как мы живем в колхозе", – пишет она Минаеву 5 ноября 1941 года. – "Я уже писала, что Гвидо работает на поле. Получает кило хлеба. Деньги наши иссякли. <…> Я, несмотря на всю трагедийность положения, не унываю. Много читаю, особенно стихов, нашла себе здесь человека, который привез всех лучших поэтов. Любит Блока как и я и мы с ним услаждаемся. <…> У нас земляной пол, топим кизяками, приобрели, наконец, топчан, а то спали на полу. Стола нету, купили две табуретки, на одной едим". "Зима здесь суровая, но дни стоят солнечные и здесь, если есть что хорошего, то это небо! Такое огромное, чистое, с акварельными нежнейшими тонами! Я здесь приобрела себе 3 книги Анненского – Кипарисовый Ларец, Тихие Песни и Посмертные стихи. Ты наверное лопнешь от зависти!!", – ему же, 27 декабря.
А 5 января 1942 года происходит катастрофа – Карагандинское НКВД арестовывает ее мужа. Открытка, в которой она сообщает об этом Минаеву, залита слезами – и даже привыкшему ко всякого рода документам автору этих строк тяжело было это читать: "Милый Коля, получила твою открытку, сразу не смогла ответить, т.к. совершенно убита горем. Г.Г. 5 января увезен от меня и я ничего не знаю о нем. Прошло уже 2 недели, я теперь жду его каждую минуту, т.к. уверена, что это печальное недоразумение, которое люди стоящие во главе такого важного учреждения, разберут. Но сколько времени надо на разборку я не знаю. <…> Мне бесконечно обидно за Гвидо, так что своя эгоистическая боль за себя почти не беспокоит. Пока держусь хорошо, не плачу, не хожу за сочувствием. Но чувствую, что больше месяца не выдержу. Я уже все обдумала и на счет вещей и на счет чем, как, но ты не бойся, я буду бороться с собой до последнего. Я просила всех узнать, можно ли мне ехать домой? Но все равно мне надо ждать тепла, сейчас в морозы не смогу ехать, мне одеть нечего. А потом вдруг он вернется. Если бы ты знал, как я его люблю. Какой он был все время здесь добрый, любящий, заботливый, ведь я все время болела и вся тяжесть черной работы падала на него".
К середине 1942 года, когда стало понятно, что Бартель не вернется (он был осужден на 10 лет ИТЛ 17 июня 1942 года и погиб в заключении в мае 43-го, о чем Кугушева узнала лишь три года спустя) она стала искать возможности вернуться в Москву. Формально этому ничего не должно было препятствовать, поскольку она последовала за мужем в ссылку добровольно, но для советской бюрократической машины этот случай оказался беспрецедентным: несмотря на исхлопотанные в Москве вызовы, невзирая на согласие ее ближайшей родственницы на прописку в Москве, этот дьявольский механизм не мог вместить возможности человеческих чувств – и она осталась в Казахстане на четырнадцать лет.