Роман прикрыл глаза, чтобы слезу не сронить, понурился. И тут его тронули за плечо. Он вскинулся и видит: стоит старушка в черном, на монашку смахивает. Платок низко повязан, глаз не видать, а лицо ветхое, до того скукожилось, что одна морщина на другой лежит, а третья их обнимает. Зипунишко ношеный-переношеный, весь в заплатах, даже палка, на которую опиралась старушка, и та была старой: обшоркалась до черноты, в иных местах сучки от сухоты выпали.
– Ты не печалуйся, – заговорила старушка. – Не печалуйся, родненький. Дорога у тебя верная впереди лежит, только остановись вовремя. Как услышишь – колокола звонят, на том месте и оставайся. Там и добро найдешь. А боле никуда не гонись. От добра добра не ищут.
Роман глазами хлоп-хлоп – а старушки след простыл. Будто и не было. Уж не поблазнилась ли она?
Феклуша голову подняла, спрашивает:
– Батюшка, а чего старушка сказывала?
Он таиться не стал, передал дочери услышанные слова и тут же, не поднимаясь с лавки, решил: дальше надо ехать, до упору.
В Огневу Заимку добрались они с попутным обозом уже ночью, при луне. Обозники покормили лошадей, тронулись дальше, а Романа с Феклушей ссадили. Ямщик зауросил, словно его блоха укусила, и выпрягся. Понес чепуховину: кони приморились, дорога дальняя, тяжесть лишняя на санях, а потому слезайте – и никаких гвоздей. Ясно дело – хотел хитрый чалдон лишнюю плату выжать. А какая у переселенцев лишняя плата? Доброе слово сказать да поклониться?
– Из поклона шубу не справишь, – буркнул ямщик. Разобрал вожжи, причмокнул, понужая лошадь, и даже не оглянулся, ловко запрыгнув на сани.
Истаял за поскотиной скрип окованных полозьев, послышалось напоследок приглушенное фырканье лошадей, и скоро все стихло. Спит деревня. Ни огонька. Одна лампада над миром светит – круглая, ядреная луна в цветастом морозном ободе.
– Пойдем, батюшка, – позвала Феклуша. – На месте ночлег не выстоишь.
И то верно. Роман зябко передернул плечами, пошел, сам не зная куда. Наугад. Решил стучаться в первую избу, проситься Христа ради под крышу. Хотя и знал, что чалдоны не шибко приветливо распахивают двери перед чужими. Места лихие, тракт рядом, а на тракте всякий народишко ошивается, и каждому в нутро не заглянешь. Так что и поплакать придется, и покланяться. Но для Феклуши Роман на все согласен. Вот она, лапонька, как примерзла, дрожмя дрожит. "О, Господи, прости нас, грешных, яви свою милость", – Роман и не заметил, что произнес эти слова вслух. Феклуша не расслышала и спросила:
– О чем ты, батюшка? – и тут же ахнула, споткнулась на ровном месте, ухватила отца за руку. – Батюшка, гляди, свет-то какой! На бугре! Видишь?
В широком проеме меж избами вздымался высокий бугор, накрытый нетронутым целинным снегом. Он не искрил под луной, как в иных местах, а тихо и ровно светился сам. Пробивались снизу прозрачные ленты, выплывали, сменяя одна другую, и плавно поднимались вверх, связывая воедино низ и высь. Ни огонь, ни солнечный луч сравниться с этим светом не могли – так он был непорочен и чист.
Не сговариваясь, Роман и Феклуша пошли прямо на свет. У изножия бугра снег перестал проваливаться, ноги теперь ступали по незыблемой тверди, и скоро опахнуло лица ощутимым теплом. Словно невидимый кто дохнул на околевших путников, пытаясь согреть их. Свет редел, истончался, а после канул в белесой стыни, не оставляя после себя никаких следов. Но тепло не исчезло. Роман и Феклуша взошли на макушку бугра, и им, иззябшим, почудилось, что перешагнули они порог избы, жарко натопленной на ночь.
Они замерли, а в тишине явственно заговорили колокола. Сначала тихо, словно в раздумье, а после укладчивей, звонче, с захлебом, словно на светлую Пасху в далекой отсюда родной деревне.
– Батюшка, – шепотом позвала Феклуша. – Это ведь Господь нас увидел, знак дал, – она перекрестилась, словно убоявшись своей догадки, и попросила: – Не трогаться бы нам дальше, батюшка, тут бы и жить.
А Роман сам, без Феклушиной подсказки, решил: здесь. Истинную правду, выходит, старушка отмерила.
Сейчас, резво бегая в срубе, смахивая слезы, выдавленные из глаз едучим дымом, он думал о добром. Все-таки упала удача в руки: мужики смилостивились, благодаря заступному слову купца, разрешили поселиться – вот и славно. А мороз… мороз, он вертучих пужается, не достанет.
– Ты побегай, Феклуша, побегай, оно теплей будет.
– Да я, батюшка, и так не сижу. И бегала, и прыгала, разве что не плясала. Чу, батюшка, идут к нам.
Роман остановился, сбил треух на затылок. Поскрипывали неподалеку скорые шаги. Целился поздний гость, судя по звуку, прямиком к срубу. А чтобы ходьба не в скуку была, громко насвистывал – соловей да и только.
Роман поднырнул под сруб, осторожно выглянул. Луна светила исправно, и он сразу узнал парня, который высунулся сегодня с присказкой. Васька, наряженный в барнаулку и в пимы, скатанные из белой шерсти, шел, словно приплясывал. Ходуном ходила молодая сила, искала выхода. Шапки на голове не было, и рыжие кудри обнесло инеем.
– Ночевали-спали! – он дурашливо изогнулся и в пояс поклонился Роману. – Сопли-то не оттаяли?
– Ты не балаболь, – строго осек его Роман. – Над нами грех смеяться, мы люди бедные.
– Ладно, не буду, – согласился Васька. – Еще слезами заревете – куда деваться. Забирай свою чаду, поведу вас на ночевку. Хозяин послал, зовет к себе ночевать. Чо окостенел? Идти не хошь али гордый?
– Нам гордиться нечем. А раз зовут – чего ж не пойти. Феклуша, вылезай.
Васька крутнулся на задниках пимов, плечами под барнаулкой передернул и подался к дюжевскому дому, не оглядываясь. Считал, что много чести будет для расейских, если он оглядываться станет да беспокоиться. Не махонькие, не отстанут.
5
Вечером, когда Дюжев отпыхался и охолонул после бани, к нему явился гость – деревенский староста Тюрин, еще крепкий старик, степенный и рассудительный. Сначала, как водится, поговорил о том о сем, неважном, и вдруг взмолился:
– Тихон Трофимыч, яви божескую милость, не заваливай ты нас дугами, гвоздей уж нету, чтобы их развешивать.
– Каки дуги? – не понял Дюжев.
– Да твои, твои, Тихон Трофимыч. Гундосый нас совсем задавил без тебя. Какую мелочь ни купишь в лавке, а он все равно дугу кладет сверху. Не станешь брать – никакого иного товару не дает. Как бы до греха не дошло – мужики у нас, сам знаешь, осерчать могут.
– Погоди, погоди. Как, говоришь, он торгует?
– Да вот так! Берет мужик полфунта чаю, либо китайки бабе своей на кофту, либо бутыль стеклянну – да хоть что берет! – а Гундосый внакладку еще и дугу вручает. Да нахваливат: дуга-то вон кака звонка, крашена, ей век сносу не будет. Мы их столько набрали – на внуков хватит!
– Ах ты, бородавка носатая! Додумался! Ладно, я сыму стружку! Так и скажи мужикам – сыму!
Выпроводив Тюрина, Дюжев тут же призвал приказчика для ответа. Вахрамеев неслышно вошел в горницу и закивал острой головкой. Его длинный нос с темной бородавкой на самой пипке покрылся потом.
– Ваша правда, Тихон Трофимыч, оплошка вышла, не думал, что осерчаете. А с другой стороны, плохого умысла не было…
Голос у Вахрамеева тонкий, как бабий волос тянется, и нет ему ни конца, ни порыву. Слушать его – тоска голимая.
– Тоже мне, торговец сыскался! – строжился Дюжев.
– Такая партия большая, за год бы не продать. Там и осталось совсем маленько, скоро продали бы…
– Я те продам! Еще раз кому дугу сунешь – я через хребет тебе ее переломаю!
Дюжев злился еще и потому, что оплошка с дугами вышла по его вине. А если не вилять и признаться, как на духу, – по пьяному делу. Ехал он по первому зазимку из Томска и завернул в кабак – нутро чаем погреть. А в кабаке местный кустарь гулял. И так он песни пел, так он, сердешный, вытягивал их, будто с души снимал, что Дюжев раздернул воротник рубахи и вспомнил свою прошлую жизнь – словно в яви она восстала. Всхлипнул и перебрался к кустарю за стол.
Дальше – дело любезное. Кустарь до утра пел, а Дюжев слушал и плакал. До того растрогался, что пообещал все дуги купить, какие кустарь выгнул. И цену положил – от души.
А наутро, когда хмель вышел, прояснило: у кустаря шесть сыновей, и все они, женатые и холостые, жили с тятей под одной крышей и все дуги гнули. Навалили их, дуг этих проклятущих, аж пять возов. Дюжев увидел – чуть не подавился с досады. Но деваться, однако, некуда: дал купецкое слово – держи.
– Ты приезжай! – говорил на прощанье кустарь. – Ты мне глянешься! А я петь люблю и работать люблю – вон сколько добра с сынами наделал!
Сани, тяжело груженные звонкими дугами, уже поскрипывали по тракту. Дюжев молчком выругался и поехал следом.
– Потачку вы мужикам даете, Тихон Трофимыч. Они скоро на шею вам сядут и ноги свесят. Жаловаться прибежали, надо же… На дугах я их разорил… – продолжал тусклым голосом тянуть Вахрамеев и указательным пальцем трогал на носу бородавку.
Дюжев глядел на него и дивился: надо же, такой образине и светлый ум достался. Приказчик помнил все, что касалось торговли. Разбуди его ночью, спроси, сколько фунтов чаю в прошлом году продали или сколько аршин мануфактуры привезли два года назад из Ирбита, да хоть что спроси – он бородавку потрогает и ответит точнехонько, по записям сверяться не надо.
Жил Вахрамеев бобылем, жалованье ему Дюжев платил справное, но и отрабатывал приказчик его с лихвой: копейки хозяйской не переплатит. Берег дюжевское богатство, как свое.
– Вот что, друг милый, ступай, – Дюжев махнул рукой, выпроваживая Вахрамеева из горницы. – Нечего тут разговоры городить. Ты два десятка лишних дуг продашь, а после нам петуха пустят. Да и совесть поиметь надо – что люди скажут! Ступай, я сказал.
Вахрамеев ушел. Дюжев потоптался в пустой горнице, повздыхал, сам не зная о чем, и отправился в спаленку. Пуховая перина глубоко провалилась под его тяжелым телом, обняла мягкой прохладой, и он уснул, напоследок успев подумать: "Девка-то, надо же, голимая Марьяша…"
6
…Двери спаленки отпахнулись настежь, пестрый народишко вломился через порог в полном молчании. Лампада на божнице трепыхнулась извилистым огоньком и погасла. Сизая струйка потекла к потолку. Дюжев дернулся, пытаясь вскочить с перины, а сил – нет. Шевельнуться не может. Народишко мечется, кричит беззвучно, все целятся залезть в дальний угол. А в глазах у каждого одно-единственное – убивают! Дюжев и рад бы защитить их, а не может: лежит, как пластом земли придавленный. В открытых дверях – темь, а из нее – ружейные огоньки. Люди валятся, подрезанные пулями. И вот уже все – лежат. Темь в дверях налилась, загустела, огоньки перестали вспыхивать, и на середину спаленки вышла Марьяша. Коса распущена, волосы – как спелая рожь на белом снегу исподней рубахи. Развела руками и поплыла к Дюжеву, не касаясь ногами чисто выскобленных половиц. Просторная рубаха взвихривалась, откидывая белизной темноту. Марьяша протянула руку, Дюжев дернулся навстречу, желая припасть лицом к раскрытой ладони, и пробудился.
Ошалело повел глазами, увидел: в лампаде огонь теплится, с иконы проступает суровый лик Спасителя, а в самой спаленке пусто и по углам темно.
– Васька! – сдавленно крикнул Дюжев и зашелся в надсадном кашле. Его трясло.
Васька вылупился, как из-под земли. Засветил огонь, поддернул сползающие исподники, наклонился над хозяином. Дюжев прокашлялся, смахнул слезы, хрипло выдохнул:
– Вина давай!
Глазом моргнуть не успел, а перед ним стоял уже графинчик зеленого стекла, глубокая чашка с моченой брусникой и лежала, посвечивая золотистой коркой, утрешняя шаньга. Вино из длинноногой рюмки Дюжев вливал в себя через силу – не хотелось ему пить, но он, желая перешибить наваждение, в один присест ополовинил графинчик. Икнул и отодвинул его от себя, Ваське:
– Пей, гулеван. Опять ночью притаращился?
– Да как можно, Тихон Трофимыч! Спал я. Как расейских привел, сразу и завалился.
– Ври шибче!
– Да ей…
– Не божись. Пошли они, расейские-то?
– Куда им деваться! Вприпрыжку кинулись, подолы в веревочку завились. Спят, поди, без задних ног.
– Спят – это хорошо, – раздумчиво протянул Дюжев, все еще не избавясь от наваждения, явившегося ему во сне. – Васька, соври чего-нибудь посмешней, тягомотит меня, сна нету.
– А чего соврать-то? Я и не знаю, – простодушно оскалился Васька и тут же, вспомнив, предложил: – Разве прошлогодний случай, про гаданье…
– Давай про гаданье, все равно сна нету.
Васька переступил с ноги на ногу, словно ему подошвы жгло, зачастил бойкой скороговоркой – как горох на пол просыпал:
– В прошлом годе, на Рожество, девки у нас гадать собрались, а мы подслушали случаем. Решили они ночью в хлев забежать. К овцам. Кто барана поймает за хитро место – стало быть, свадьбу играть, а коли ярочку – жди, красавица, дальше. Вывернули мы шубы с парнями, ночи дождались и в хлев. Порты скинули и сидим, голозадые, ждем, когда ворожейки явятся. Овечек – в угол, сами к дверям поближе. Слышим – идут. У хлева остановились, оробели. Слышим, Нюрка Завалихина говорит. Вы, говорит, девки, не пугайтесь, я первая забегу. Открыла двери и шарит в потемках. Я ближе всех сидел, она меня и надыбала. Хвать-хвать по шубе и за это само место. Мне щекотно, спасу нет, я возьми да и хрюкни. Нюрка дернулась, но добычу держит, не отпускат. Шепчет: пусть жених у меня будет красивый, добрый, а хозяйство богатое, чтоб любил меня и на руках носил. Ах, ты, думаю, губу раскатала! Еще и на руках тебя, карчу неподъемную, таскать. Отвечаю ей шепотком: а шиш с постным маслом не хошь, Нюра? И отцепляйся, говорю, от меня, я мужик живой, а не деревянный, могу и грех сочинить. Тут парни заржали – терпелка лопнула. Кэ-эк Нюрка взвилась, едва потолок макушкой не вышибла. И – в двери. Выскочила, заблажила – девки кто куда. Пырск – и нету. А Нюрку по осени и впрямь засватали, в Шадру увезли.
Васька замолчал, а Дюжев шевельнулся – ничуть он не повеселел – и недовольно сказал:
– Кобель ты, Васька, и на уме у тебя одно – кобелячье.
Тот вздохнул и стыдливо опустил глаза.
– Иди спи.
Васька неслышно, по-кошачьи ступая на половицы, вышел. Дюжев остался один. Сон его не брал, не брало и выпитое вино. Увиденное во сне не отступало, стояло перед глазами. "Помянуть надо Марьяшу. Милостыню подать. Когда покойники снятся, поминать, говорят, надо. Как она тянулась, сердешная… И девчушка расейская на нее похожа. Неспроста это. Знак какой-то. К добру ли, к худу? Неужели судьба еще раз пытать хочет? Не надо бы, сытый я испытаньями под завязку, не надо бы… А?"
7
– Свободушку я любил. Она сла-а-дкая, слаще на свете ничего нету. Как ударюсь в бега, отбегу от рудника в чернь, паду под лиственницу и плачу – уж так мне светло. Перевернусь на спину, глаза открою, и чудится: подниму руку и до неба достану. Небо на воле близеньким кажется. Здеся оно далекое, не долететь, а там рукой можно тронуть. Там… – дед поднимал кривой изломанный палец и слепо тыкал им, по памяти, в сторону черни, которая густой щетиной ползла по гористым склонам, окружая со всех сторон рудник. Рудник был старый, открытый еще при Демидове. После забрали его в царскую казну, но порядки остались прежними: работа да шпицрутены. И судьба у бергала все та же, известная: впряжешься парнишкой в работную лямку и тянешь ее до края могилы. Иные, отчаявшись, наговаривали на себя напраслину, заявляли начальству, что человека убили, врали напропалую – кому что на ум придет. Лишь бы на настоящую каторгу попасть. Там, сказывали, легше. Начальство об умысле частенько догадывалось, и хитрованов гоняли сквозь строй, спуская шкуру до сырого мяса.
Избавлялись от работы бергалы побегами. Их ловили, вваливали на полную катушку шпицрутенов, загоняли в самые гиблые штреки, а все равно: только пригреет солнышко – и поминай как звали. Хоть ненадолго, а вольно.
Дед Дюжева, Акинфий, бегал всю свою жизнь. На спине у него живого места не было – изрублена, испорота; шутка сказать – восемнадцать тысяч шпицрутенов за долгие годы досталось. Выдержал. А вот глаза, отстояв без малого сорок лет у плавильной печи, не сберег. Под старость он уже ничего ими не видел, кроме одного – блеска расплавленного серебра. К печи Акинфия подводили под руки, приставляли к застекленному оконцу, и он, горбясь и приседая, оповещал: "Узрел, ребяты…" Всегда точно угадывал тот момент, когда серебро расплавлялось и надо было открывать задвижки, разливать его по формам, чтобы не улетало оно без пользы в воздух.
– Воля – она там… – дед тыкал кривым пальцем, а маленький Тишка тянулся взглядом к острым верхушкам елей и лиственниц. – За нее, любушку, и пострадать не грех. Слышь, Тишка, тебе говорю – не грех за ее пострадать, она того стоит, она много стоит…
По весне, как только заголосили птицы, дед велел отвести себя за рудничный поселок. Оперся на острое плечо внука и подался спотыкающимся шагом к ближним лиственницам. Добрел, лег под одну из них и велел Тишке нарвать колбы. Помусолил беззубыми деснами сочные стебли, выпустил на бороду зеленую слюну и, слабея голосом, отослал Тишку в поселок за матерью. Когда Тишка привел мать к лиственнице, дед был уже мертв. Лежал, сложив на груди руки, и лишь один палец, кривой и порубленный, торчал отдельно, указуя в небо.
Через два дня после дедовых похорон в избенку к Дюжевым заявился будочник и объявил: отцу вместе с отроком велено явиться к управляющему в горную контору. Управляющий, немец Риддер, знавший по-русски с пятого на десятое, но ругавшийся черным словом не хуже пьяного бергала, вышел на крыльцо, оглядел собранных семилетних мальцов, буркнул "гут" и ушагал на коротких ножках в контору. Остальное секретарь разъяснил: все мальцы для казенной работы пригодны, всем надлежит явиться завтра на разборку руды.
Когда наступил урочный час, мать не смогла разбудить Тишку. Поднимет его с топчана, а он даже глаз разлепить не может. Что делать? Не придет вовремя – палок отведает. Взяла она тогда сынка на руки и понесла на царскую работу.
Три года разбирал Тишка руду, бит был за всякую мелкую оплошность, горького нахлебался выше ноздрей. Вскоре на руднике появился новый управляющий, Пфеффер, опять же из немцев. Большой охотник по бабьему делу. Новые порядки завел, обязал женок поочередно полы мыть в конторе и у него дома. Ну, а какое мытье получалось – известно. Дошла очередь до Степаниды Дюжевой. Пришел будочник, передал приказ, а Трофим озлился и фигу ему под нос – на, выкуси! Будочник переморщился, а на другой день заявился снова. С тем же самым приказанием. Трофим поднялся с лавки, перекрестился на образа и тайком вынул из шкафчика сапожный нож.
Пфеффер стоял на крыльце и ждал. Увидел строптивого бергала, закричал, грозя карами. Трофим слушать не стал. Махом перепрыгнул все пять ступенек и всадил нож в пухлый живот управляющего. По самую тряпку, которой рукоятка была обмотана. Выдернул, и вдругорядь, тоже по самую тряпку, чтоб уж наверняка. Так и получилось. Пфеффер не успел охнуть.
Трофима – в кандалы, и в Барнаул. Военный суд после недолгого разбирательства решил: за смертоубийство управляющего Пфеффера приговорить мастерового Дюжева к наказанию кнутом – девяносто ударов. Иными словами – к смерти. Девяносто ударов, да если кнут в руках такого палача, как Козырев барнаульский, никто не выдерживал, будь человек хоть живей живучего. Ни на что не надеясь, Трофим приготовился к смерти.