Покров заступницы - Щукин Михаил Николаевич 30 стр.


Долго-долго, поднимая невысокую пыль, тянулись по дороге несколько лошадей да люди. Когда подошли ближе, то оказалось - одни старики да старухи, сопливые ребятишки да несколько затурканных работой злых баб с хриплыми голосами. Помнят и голос председателя колхоза "Красный самолет", мужик чуть не на коленях упрашивал, молил:

- Родненькие вы мои, милые, хлебушко не оставьте! Нет у меня больше людей. Не оставьте!

Пошли в дело после долгого перерыва снятые с подызбиц и вытащенные из кладовок, порядком забытые и поржавевшие серпы, пошли, сердешные, пригодились. Не было песен, громкого смеха, многого не было. И хотя, как прежде, убрали хлеб, хотя председатель привез в награду бабам и старикам лагушок пива, хотя этот лагушок выпили и даже пели песни, хотя говорили между собой: "Ничего, вроде немного осталось", хотя даже веселели от этих слов - все не то было, не то…

Не зря дожидался бор своего часа, не зря верил. Уже не первый год он все дальше от себя отпускал траву, кустарник, затягивал край пахоты. После нынешней жатвы, надеялся бор, ни у кого не хватит сил, чтобы вспахать землю, он ее засыплет своими семенами, окружит с трех сторон, подомнет и задавит.

3

Невысокая избушка стояла у крайних сосен: срубленная из толстых бревен, она давно почернела, загнила понизу, но еще держалась. Крышу когда-то обкладывали дерном, и теперь на ней буйно росла полынь. Через маленькое оконце с выбитыми стеклами проникал неяркий вечерний свет, падал на широкие нары, на длинный стол, сколоченный из толстых досок, на печку, кое-как обмазанную и потому дымившую так, что снаружи глина и кирпичи у нее обросли сажей. Застойно пахло старой, истертой соломой и мышами.

Серафима со скрипом оттащила дверь избушки, ступила через порог, постояла посредине, не зная, за что взяться, махнула рукой и вышла. Тятя стаскивал с телеги бочки с горючим, не старался, чтобы ловчее, брал в обхват, тужился, оттопыривая толстые губы, и шумно, носом, сопел. Маруська все еще сидела на телеге и по-прежнему дремала. Нюрка на кромке бора собирала сушняк и, наверное, ругалась, но слов нельзя было разобрать, доносилось только невнятное бормотание. Все это Серафима увидела разом: Тятю, Маруську, Нюрку, клин со жнивьем, который сейчас, в соседстве хилого трактора и этих горе-работников, казался необъятным, пугающим, словно растворялся в недальних сумерках, а там, за ними, лежали версты и версты, может быть, доставали до самого края неба.

Не оставляя времени на раздумья, заторопилась, закричала, подхлестывая себя своим же голосом:

- Маруська! Хватит дрыхнуть! Вставай! Тятя! Ну-ка переверни бочку, поставь на попа. Да живей ты, не телись!

Испуганно соскочила с телеги Маруська, шустрей зашевелился Тятя, даже Нюрка - а она обычно не очень-то пугалась Серафимы - прибавила шагу, подтаскивая к избушке большую охапку сушняка. Печку затоплять не стали, разожгли костер на улице.

На яркое пламя плотней и ближе подошли сумерки, вокруг все затихло, улеглось на ночь.

- Нам здесь, Серафима, до морковкиного заговенья ковыряться, - Нюрка повела алой от костра рукой. - Столько земли перевернуть, жилы лопнут.

- Не лопнут. Не царские дочери.

- Царские! Насмешила. Мы на баб-то не похожи. Тебя вот добрый человек увидит где ночью, заикаться будет.

Она присела и снизу вверх стала рассматривать Серафиму. От старых сморщенных сапог до кургузого пиджака, из-под которого виднелась застиранная мужнина рубаха. Нюрка не придуривалась, она действительно с интересом смотрела на Серафиму, на ее черные, охапкой столканные под платок волосы, на вытянутое смуглое лицо, которое после жаркого лета совсем почернело, походило на обгоревшую головешку. И сама Серафима была словно обгорелая, словно слизал огонь все веточки, все листочки, оставил только самую крепкую, обугленную середку.

Под Нюркиным цепким взглядом она перевязала платок и с затаенной тревогой спросила:

- Неужели такая страшная?

- А-а! - радостно рассмеялась Нюрка. - А-а!

- Не акай. Давайте варить и спать. Завтра чуть свет подниму.

Цельную пшеницу раскатали бутылкой на доске и заварили кашу, бросили для приправы в котел ржавый кусок прошлогоднего сала. Каша варилась долго, и, перемогая это тягучее время, все сидели около костра молча. Потом так же молча расположились у котла, и только тупо постукивали ложки.

Серафима подала команду спать. Сама затоптала костер и в избушке легла на дальний край нар, чтобы не так был слышен громкий храп Тяти (тот обычно засыпал до того, как ложился).

Шебаршили под нарами мыши, потом осмелели, начали попискивать, устроили возню. Серафима несколько раз кашлянула, но они и не думали успокаиваться. Надо было спать, а сон не брал. Серафима ворочалась, укладывала удобней тяжелые, намаянные руки, и зря. Всякие мысли лезли в голову, но все-таки пересилила себя и забылась тяжелым сном, который редко приносит отдых, чаще оставляет человека разбитым, с тяжелой головой, в ней еще бродят, вспоминаются неясные, мутные обрывки видений, не имеющие ни конца, ни начала.

До войны среди деревенских баб она ничем не выделялась. Было время - бегала на вечерки, пришло время - вышла замуж. Родила парнишку. Так же, как другие, выла на проводах, бежала в пыли за телегами до самого свертка за речкой - и долго бы еще бежала, но запнулась, упала. Телеги с мужиками скрылись за колками, а она все лежала, пока не подошли бабы и не подняли ее. Серафима слабо все помнила, иногда ей становилось даже обидно, что не сохранила в памяти взгляд Ивана, его слова в тот день. Была как оглушенная. Остался только, врезался - и на всю жизнь, видно, - душный запах горячей пыли, глубокой и мягкой, на дороге. Она и упала в нее только потому, что задохнулась. И пока лежала вниз лицом, эта пыль забилась в рот, скрипела на зубах, все сушила. И - высушила. За эти годы никто у Серафимы слезинки не видел. В работе она была неистовой и в посевную или в уборку чернела лицом, словно обгорала. Взгляд ее дурнел и казался таким холодным и безжалостно-спокойным, что людям, которые работали рядом, становилось не по себе. Плугари на ее тракторе подолгу не выдерживали, чаще всего сползали через неделю-другую с плуга, падали в борозду и ревели: лучше в тюрьму сяду, чем с ней пахать! Серафима не ругалась, ничего им не говорила, а шла в МТС требовать нового плугаря. Нынешней весной ей назначили сразу двоих.

Наконец-то угомонились и мыши. Тятя оглушающе храпел. Ему никогда ничего не снилось.

А Маруська видела больших цветных бабочек, порхающих над летним лугом. Если бежать по такому лугу, то ноги долго не устают, и она бежала, бежала. Дыхание у нее было легким, неслышным, лишь изредка нарушалось сладким причмокиванием. Прошлой весной она закончила шесть классов и проходила теперь, как сказала мать, седьмой - коридор.

Не спала только Нюрка. Широко открытыми глазами смотрела в темноту и ничего не видела, даже своей руки, которой проводила иногда по лицу. Рука была горячей, и от нее так же горячо загоралось лицо, долго потом не остывало и наливалось, наверное, румянцем. Нюрке шел двадцать пятый год. В это время многие из ее ровни нянькали ребятишек, вон Серафима, на два года всего старше. А Нюрка все еще была незамужняя.

На вечерки она начала бегать раньше всех своих сверстниц. Через год была уже первой невестой на всю Журавлиху, и разговоров, которые шли про нее, хватило бы на всех девок в проулке. Так уж получалось, что всем парням она была люба. Только бы захотела Нюрка, только бы глазом повела - любой пригнал бы сватов в тот же день. Но в том и беда: ждала парня особенного, толком сама не знала какого, но особенного. А тут война. Нюрка все ждала. Потом устала, обозлилась и за какой-то год стала отчаянной матерщинницей и похабницей.

Все это было днем, а ночью наплывала, укачивала старая мечта. Не давала спать, крутила винтом на жаркой постели, звала куда-то. Куда? Если бы знать.

Нюрка осторожно слезла с нар и прямо босиком выбралась из избушки. Уже пала роса, по-осеннему холодная и негустая, обжигала, леденила ноги, но Нюрка брела дальше и дальше по колкому жнивью, остывая телом и головой. Ее не пугали потемки, не пугал глухой шум бора и непонятные вокруг шорохи, не пугало даже то, что она не видела под собой земли, не видела, куда ставит ноги. Долго бродила по сжатому клину, пока не замерзла.

4

Утром Серафима подняла всех спозаранку, когда с восточной стороны только едва завиднелись макушки сосен. Стоял тяжелый морок, который обычно заканчивает светлые дни бабьего лета, а потом тянет к себе дожди, холод и слякоть - самую неприглядную тоскливую пору, когда даже земля устает и не берет в себя влагу, ждет морозов, первого снега.

Спросонья вздрагивала и позевывала Маруська, раскатывала бутылкой на доске зерна пшеницы, они хрустели и рассыпались твердыми комочками. Она иногда брала щепоть, слизывала ее и медленно жевала. Нюрка собиралась заправлять трактор, наклоняла к ведру бочку с горючим и тоже вздрагивала, то ли от холода, то ли от тяжести. Бочка отпотела, и от рук оставались на ней темные полосы. Влажный налет лежал и на тракторе. Серафима проверяла мотор, прикидывала, когда надо будет делать перетяжку - самое колготное дело. Сырость лезла под пиджак, обдавала тело гусиными пупырышками.

Один Тятя, словно не чуя ни морока, ни знобящей прохлады, расхаживал босиком, разводил костер, вешал на палку котел с водой и по привычке улыбался так широко, что шевелились уши. Ему все было нипочем. Как-то, в один довоенный год, на покосе ливанул обломный дождь. Кто где мог, там и прятался: одни в копну залезли, другие - под телеги, натянув на себя что под руку подвернулось. Утром поднялись и, как водится, стали рассказывать, кто где ночевал. Тятя стоял тут же и слушал.

- А ты где был, сердешный? Куда от дождя прятался?

Он улыбнулся, глянул на мужиков, ничего не понимая:

- А разве дожж был?

Оказывается, он всю ночь проспал у потухшего костра и ничего не заметил.

Понемногу светлело, но солнце так и не показывалось, сумрачное, низкое нависало небо, похожее на одну сплошную тучу. Начал подувать ветер, наскоки его становились сильнее, резче. Подставив этому ветру спины, торопливо глотали пшеничную кашу. Утро словно всех придавило.

Тятя пальцем выскреб из котла остатки, сыто прижмурился и снял свою дыроватую фуражку. Долго крутил рукоятку, пока не завелся трактор, а когда завелся, вытащил рукоятку и победно глянул:

- А я так: хап - и готово!

Он ждал, что его похвалят, но всем было не до него.

Маруська примостилась на плуге, Серафима вывела трактор на кромку клина, и три блестящих, надраенных лемеха врезались в землю. Первая полоса медленно потянулась по жнивью. Была эта полоса махонькой на большом клине, такой махонькой, словно тонкую нитку положили на краешек широкого стола.

Работали они обычно так. Серафима не слезала с трактора, а Маруська с Нюркой по очереди менялись на плуге. Фары давно уже выбили, поэтому ночью кто-то из них брал "летучую мышь" и шел впереди, светил. Серафима так уматывала девок, что они к полуночи на ходу засыпали. Придется и здесь, на Дальнем клине, прихватывать ночь, иначе вовремя не управиться.

Неловко согнувшись, Маруська держалась за рычаг, и этот рычаг нагрелся от ладони, не холодил, от него не хотелось даже отрываться, если требовалось деревянной лопаточкой очистить с лемехов налипшую землю. В это время Маруська ни о чем не думала, только считала круги, сделанные трактором. А под конец, когда тупой болью сводило поясницу, когда тяжелели руки и от стрекота трактора, от нудной езды на тряском плуге начинала гудеть и клониться голова, тогда Маруська ждала только одного - скорей бы заглох мотор. Или Серафима его сама остановит, или он сломается, или горючее кончится, неважно это, лишь бы заглох.

Ширилась полоса, но медленно, едва заметно.

На одном конце клина был неровный, кочковатый участок, плуг там скрипел и ерзал, казалось, вот сейчас лемеха выскочат из земли и пойдут поверху. Цепко обхватив руками руль, Серафима тряслась на деревянном сиденье, под которым позвякивали ключи и гайки, изредка оглядывалась на Маруську: не задремала ли, хотя задремать при такой тряске было муд рено. От накаленного мотора уже наносило жаром, пожалуй, скоро придется делать перетяжку. Обычный случай, пора уже и привыкнуть, но Серафиме всякий раз становится страшно, когда замирает железо. Она его плохо знала и ненавидела, этот разбитый трактор. Всю жизнь, сколько помнит себя, Серафима любила косить и сгребать сено в духмяном раздолье июля, любила доить корову, обмывать ее тугое, налитое вымя, совать в мягкие коровьи губы круто посоленную горбушку, любила пеленать и кормить грудью своего парнишку, а он родился пухлощеким, толстым, с нежными складками на ножках и ручках, от них пахло по-особенному, и она не могла надышаться этим особенным запахом, которому до сих пор и названия не придумала. Серафима все это любила. И ненавидела запах керосина, липкую теплость мазута, молчаливое железо, оно всегда ей сопротивлялось, заставляло отчаиваться, когда вдруг мертвело и когда казалось: ни сил не хватит, ни ума, чтобы оно ожило и заработало.

Мотор заглох. Стало хорошо слышно, как в бору шумит ветер.

С перетяжкой возилась долго. Тятя уехал в деревню, и заводить пришлось втроем. Достали веревку, привязали к рукоятке. Нюрка, закусив губу, с растрепанными из-под платка волосами, нагнувшись, рвала снизу рукоятку вправо, наваливалась всем телом и посылала ее вниз и снова снизу, вправо, вверх. Дергали за концы веревки Маруська с Серафимой. Но только холодное побрякивание долетало из нутра мотора. Нюрка напрягалась из последних сил, рвала рукоятку. В моторе вдруг что-то хрюкнуло, она, сжимая потными ладонями железяку, рванула сильней и даже не ухватила того момента, когда рукоятка сыграла: крутнулась назад, вверх, распорола концом юбку, надутую ветром, и, завершая свой короткий стремительный круг, обожгла руку. Нюрка не слышала, как щелкнули большой и указательный пальцы, даже не сообразила, что выбило их, откинулась назад от мотора, запнулась и упала спиной на острое, колкое жнивье.

- А, холера, сколько раз говорено, не обхватывай ручку! - ругалась Серафима. - Не ори. - Сноровисто ощупала ее пальцы - нужда научила, стала заправским костоправом. - Не ори.

Но Нюрка орала и подтягивала к животу колени, когда Серафима раз за разом дернула выбитые пальцы.

- Вот теперь все. Пора уж научиться, не маленькая.

Засунув руки в прореху разодранной юбки, Нюрка зажимала ее тесно сдвинутыми и поднятыми коленями, лежала по-прежнему на спине и тихонько стонала.

В это самое время показался на дороге черный мерин, запряженный в легонький ходок. Ехал в нем Семен Кирьяныч. Ходок резко свернул с дороги, и мерин, не сбиваясь с рыси, ловко подкатил его к трактору. Колеса, окованные толстым железом, вмяли на жнивье две длинные полосы. Семен Кирьяныч выкинул из ходка ноги в пимах, нетвердо ступил на землю. Остановился напротив Серафимы, как-то необычно, странно посмотрел на нее, пощупал правый карман кителя, где хрустнула какая-то бумажка, мотнул головой и повернулся к Нюрке:

- Что случилось?

Нюрка отвернулась и промолчала, за нее ответила Серафима:

- Пальцы рукояткой вышибла.

- Заводить надо с умом! С умом! Дошло? Напахали - курам на смех! До весны будете ковыряться!

Он закричал, лицо побледнело, даже сквозь обычную серость и редкую седую щетину виднелась эта бледность, еще ярче, крупнее проступили выбоины оспы.

- День и ночь пашите! Ясно?

Нюрка повернулась и пошла.

- Стой! Куда? Под суд отдам, я чикаться не буду!

Нюрка не остановилась.

- Это еще что за фокусы? Я тебя спрашиваю, Забанина.

Серафима, ухватив Семена Кирьяныча за полу кителя, потянула его к трактору, зло прошипела:

- На, заводи. С умом заводи.

Он глянул на Серафиму, на ее лицо, стянутое злостью.

- Давай. Беритесь за веревку.

Взял рукоятку и, заметно припадая сразу на обе ноги, пошел к трактору. И опять все сначала. Семен Кирьяныч топтался, дергался, видно было, что сил у него нет, но рукоятку не бросал. Крутил. И трактор завелся, загудел, задрожал, выбрасывая из трубы вонючие кольца дыма. Семен Кирьяныч держал на отлете рукоятку, дышал со всхлипами, закрыв глаза и открыв рот. Так и не отдышался, бросил рукоятку Серафиме под ноги:

- В воскресенье чтоб были в МТС. Чтоб все вспахали! Ясно? Дошло?

Поковылял к ходку, все щупал карман кителя, щупал и спотыкался.

5

К вечеру на плуг села Нюрка. Серафима даже трактор не остановила: одна спрыгнула, другая заскочила. Снова повдоль клина, туда-обратно, пошли отчеркиваться и отваливаться ровно срезанные пласты, они густо кололись трещинами и поблескивали. Разрезанная земля источала густой и влажный дух. Но Серафиме все перебивал горький запах мазута. Мотор трактора, радиатор, в котором уже начинала закипать вода, медные трубки и стальные гайки - все было укрыто, забито толстым слоем пыли, смешанной с мазутом. Крепче всего она въедается в кожу, и, сколько потом ни шоркай руки, сколько их ни отмывай, они такими и останутся - в черных морщинах.

И опять заглох трактор. Нюрка, как только трактор встал, слезла с плуга и упала в борозду. Земля была мягкая и чуть теплая, лежать на ней было удобно. Выбитые пальцы ныли, она зарыла руку в землю, и грызь, которая не давала покоя, потихоньку исчезла. Нюрка вспомнила злое лицо Семена Кирьяныча и с запоздалым испугом подумала, что он ее может и посадить. Запросто. Ведь упек же прошлым летом двух бабенок за то, что не вышли на работу. Больше она уже ни о чем не думала. Спала.

- Вставай, некогда разлеживаться! - Серафима сильно толкала ее сапогом в бок. - Поехали.

Нюрка встала, резко разогнулась, и в глазах замельтешили красные точки, повело в сторону, но устояла, забралась на плуг. Увидела снова уезжающего в деревню Тятю, избушку, сосны над ней, опустила взгляд. Трактор взревел, натужился и дальше потащил за собой черную полосу.

Клин раскалывался теперь на две неравные части: нетронутую и вспаханную. Над клином плыли одна за другой тучи, густой лохматой стаей. Трактор в мутном пространстве казался совсем маленьким и еще меньше - люди. Посыпал дождь, косой, с ветром, уже по-настоящему, по-осеннему холодный. Земля стала налипать на плуг, и очищать его становилось все труднее: коченели и не слушались мокрые руки. Скоро и борозда потерялась из вида в сумерках. Серафиме пришлось остановить трактор: ничего не различала впереди, да и пора было заправиться горючим.

- Давай там Маруську с фонарем. И горючее тащите.

Нюрка пошла по мокрой пахоте и самой себе говорила:

"Рехнулась баба, совсем рехнулась. В дождь пахать…" Сказать этого вслух не могла, потому что спорить с Серафимой в такие минуты страшновато - одним взглядом зарежет. Дождь сек прямо по лицу, и некуда было отвернуться.

Горючее налили в ведра, захватили "летучую мышь" и назад с Маруськой тоже подались по пахоте. Тяжелые ведра оттягивали руки, трудно было идти, проваливаясь в мокрой земле, когда сводит холодом пальцы, а капли скатываются за воротник. Нюрке показалось, что кто-то сел ей на плечи и гнет вниз. А впереди еще ждал плуг, облепленный комками жирной земли; ждала еще ночная пахота. Она остановилась, поставила ведра и быстро, пригоршнями, стала бросать в них землю.

- Ню-ю-ра! - охнула Маруська, когда оглянулась.

- Молчи, ничего не видела. Ее никак больше не остановишь, сдохнуть, что ли! Ступай.

Назад Дальше