- Савелий вез, - словно отвечая на этот вопрос, неторопливо рассказывал Федор, - шибко ругался. Зачем, говорит, хозяину не сказал, что они поехали. Не мог я сказать, быстро поехали. Савелий там ждет, пошли.
За ближними соснами их, действительно, ждал Савелий.
"Вот теперь можно философствовать до бесконечности, уважаемый Владимир Игнатьевич, - невесело думал Речицкий, - и о превратностях судьбы, и о воле случая, и еще о чем угодно… Наша с вами дуэль не состоялась, а вот эта - состоялась, и даже со смертельным исходом. Разве кто мог об этом подумать? Я и представить себе не мог ничего подобного…"
В тот же день, даже не попрощавшись со Скорняковым, которого не оказалось дома, Речицкий купил билеты на поезд, для себя и для Федора, и они отправились на восток. Он решил, что обязательно доставит своего спасителя до нужной станции и лишь тогда вернется в Москву.
В купе они оказались без попутчиков, вдвоем, и Федор, вытянувшись на полке, закрыл глаза, завел длинную, монотонную мелодию.
- О чем ты поешь? - спросил его Речицкий.
- Жизнь пою, - последовал ответ, - Володю пою, небо пою, солнце пою - всех пою…
Эпилог
На пологие крыши сыпал сырой снег, цеплялся за старое, но еще крепкое железо, вниз не соскальзывал и не таял. Ложился все гуще и скоро перекрасил в белое крыши, которые, смыкаясь между собой, образовывали два огромных креста, между которых вздымалась, устремляясь в небо, пятиглавая церковь Святого благоверного князя Александра Невского. Толстые стены из красного кирпича, возведенные прочно и на века, были темны и мрачны в поздний, глухой час ноябрьской ночи, которая властвовала безраздельно над бывшей столицей бывшей Российской империи.
Снег сыпал и сыпал, будто желал, хотя бы немного, украсить собой угрюмость старой тюрьмы, именовавшейся просто и коротко - Кресты.
Сами Кресты, их стены, запоры, засовы, решетки, коридоры и камеры были равнодушны к тому, что снег желал их украсить. Они не только к снегу, они ко всему и ко всем были равнодушны. И не существовало для них никакой разницы - кто нынче числится в сидельцах.
А числились в сидельцах люди высокого полета: генералы от инфантерии и кавалерии, генерал-адъютанты и флигель-адъютанты, обер-прокуроры и обер-секретари, советники действительные тайные и действительные статские… Едва ли не вся Табель о рангах была представлена в маленьких и тесных камерах, рассчитанных раньше на одиночек, а ныне забитых под самую завязку, словно мешки с картошкой после сбора богатого урожая.
Не имея возможности не только лечь, но даже и сесть, так, чтобы вытянуть ноги, действительный статский советник Макаров задремывал, опустившись на корточки, уткнувшись лицом в меховой воротник пальто, и сердито дернулся, когда его бесцеремонно подвинули и кто-то нахально втиснулся в узкое, освободившееся пространство. Он вскинул голову, повернулся и в тусклом свете электрической лампочки, которая едва-едва мигала под потолком, увидел своего нового соседа. Без шапки, с густой копной рыжих волос, незваный сосед весело огляделся, задержал взгляд на Макарове и тихо шепнул:
- Простите великодушно за неудобство, но иначе никак нельзя, пришлось потеснить. Еще раз простите, Илья Петрович…
- Вы ко мне обращаетесь? - быстро и настороженно спросил Макаров, уже готовый отказаться от своего имени-отчества и заранее опасаясь человека, лицо которого показалось ему знакомым, но где и когда его видел, он сразу вспомнить не мог.
- А что, здесь еще один действительный статский советник находится? - по-прежнему шепотом, почти на ухо, спросил рыжеволосый человек, помолчал и весело добавил: - Неужели его тоже зовут Илья Петрович Макаров?
- Вы кто? Я вас не знаю!
- Знаете, знаете, Илья Петрович. Но могу представиться еще раз - репортер "Русской беседы" Москвин-Волгин, Алексей Харитонович. Не бойтесь, я вас перед р-р-еволюционной властью не буду выставлять в плохом свете, сам на волоске нахожусь. Вот наступит завтрашнее утро, и волосок лопнет…
- А вам-то что в вину ставят?
- Ну-у… У меня грехов много… Певец самодержавия, враг революции - список длинный. Давно вы здесь находитесь?
- Третьи сутки пошли. Я вас, действительно, не узнал, давно ведь виделись…
- Десять с лишним лет прошло. Помните, как я пытался узнать у вас правду о смерти Сокольникова? Вы мне так и не сказали. Может быть, хоть сейчас поведаете…
Макаров пошевелился, разминая затекшие ноги, опустил поднятый воротник пальто и, наклонив голову, зашептал:
- Большевики совершенно правильно, истинно говорю вам, совершенно верно засадили сюда всю эту публику. Справедливо! Должна ведь она ответить за предательство своего государя. Все предали! Красные банты нацепили, за свободу шампанское пили. Вот и получайте отрыжку от вашего шампанского. А надо было в критический момент сотни две преданных людей. Пару сотен! Не больше… Но - решительных до конца и готовых пожертвовать всем, даже жизнью. И все бы пошло по-другому, поверьте, я знаю. Но не нашлось этих сотен, которые хотел создать Сокольников. Их уничтожили еще при рождении и самого Сокольникова уничтожили, без суда и без обвинения. Грохнули головой о каменный пол и дождались, когда он истечет кровью. Написали фальшивый протокол, а я… я его подписал! Если интересуют подробности, могу поведать, теперь мне бояться совершенно нечего, живым меня отсюда точно не выпустят. Что же вы молчите, господин писатель? Не желаете разговаривать?
Москвин-Волгин не отозвался. Поднялся на ноги, прислонился спиной к стене. Ему ничего не хотелось говорить, и он ничего не хотел отвечать Макарову. Думал: "Слишком сытыми были, слишком довольными своей жизнью, вот и возжелалось остренького - свобод, конституций, избирательных прав и прочей дребедени. Да вы и сами, господин Макаров, один из них, только и разницы, что хотя бы сейчас понимаете, что натворили… Но поздно, поздно…"
В этот момент настежь открылись двери камеры и хриплый, будто лающий голос известил:
- Выходи по одному! Вещей с собой не брать! Живей пошевеливайся!
Дожидаясь своей очереди, чтобы выйти из камеры, Москвин-Волгин украдкой перекрестился и даже не оглянулся на Макарова, когда вышагнул в коридор, где при тусклом свете угрюмо поблескивали штыки винтовок.
* * *
Неистовая метель, по-сибирски - падера, буйно пласталась над крышами деревни Покровки, будто желала сорвать их и раскидать деревянным прахом по всей округе. Но крыши дюжили, и под ними шла обычная жизнь.
Завывая, приплясывая, падера металась и над деревенской округой, над бором, обламывая сосновые ветки и густо устилая ими заснеженную землю.
А здесь, под невидимым покровом, царила благостная тишина, как в пустой церкви, воздух стоял недвижимым, и грива белого коня даже не шевелилась, когда он шел в поводу, размеренно переставляя точеные ноги, следом за Марией-младшей. Шли они навстречу Варваре Нагорной, которая, еще обметанная снегом, стояла, дожидаясь их, и переводила сбившееся дыхание, поправляя пуховый платок.
Мария подошла к ней, обняла и, не выпуская из кольца сомкнутых рук, тихо сказала:
- Хорошо, что пришла, я уж опасалась, что в непогоду не дойдешь… Я теперь, Варенька, одна осталась… Мамы больше нет, вот и позвала тебя… Мне твоя помощь понадобится…
- Я знаю, - отозвалась Варя, - я все знаю и сделаю, что в моих силах, обязательно сделаю, ты не печалься.
- К новым временам нужно готовиться, они уже наступили - черные времена. Я их вижу.
Варя больше ничего не сказала, лишь крепче обняла Марию-младшую, словно хотела оборонить и защитить ее от неистовой падеры, которая безумствовала за пределами покрова.
Они стояли, обнявшись, молчали и еще не видели, что прямо над ними застыла в неподвижном воздухе старая икона и живые, страдающие глаза Богородицы были наполнены слезами грядущих, уже наступивших дней.
Повести
Дальний клин
1
К середине сентября сорок четвертого года в Журавлихинской МТС осталось пять ходячих тракторов.
В это же время директора МТС, Семена Кирьяныча Архипова, окончательно доконал ревматизм. Пришлось ему снимать сапоги и залезать в старые катанки, обшитые кожей, но и это не помогло, боль грызла суставы, они щелкали, и легче не становилось даже во сне. Сегодня утром он особенно долго сползал с кровати, выпрямлялся, морщил узкое лицо с выбоинками от оспы и в контору пошел, заметно согнувшись.
По дороге Семен Кирьяныч немного размялся, приподнял голову и бабенок, которые заявились в контору следом за ним, встретил строго. А встали у него перед столом замужняя Серафима Забанина, холостая Нюрка Орехова и совсем молоденькая, семнадцать стукнуло, Маруська Лямкина. Они молчали, глядели в пол.
- Вот так. Знаю, что две недели дома не были, умаялись, - все знаю. А Дальний клин надо спахать. Сколько вы там ковыряться будете - день, неделю, три - без разницы. Но спашите! Зяби не будет - пропал клин. Весной ни у нас, ни у колхоза сил не хватит. Вон уже сколько земли побросали. Понятно? Дошло?
- Семен Кирьяныч, у меня парнишка зашибся, - чуть вперед выступила Серафима. - Мне денек бы, в больницу.
- Бабка свозит.
- Да она ж в небо горбом смотрит.
- Хватит! - заорал Семен Кирьяныч. - Ты мне посаботируй, я тебя живо! Чикаться не буду. Седни после обеда чтоб духу не было. Ну, какого стоите?!
Серафима зло плюнула и широко, по-мужски, растерла плевок сапогом:
- А чтобыть вам всем!
И первой подалась из конторы.
- Черт топтаный, - ругалась Нюрка, когда они уже шли по двору. - Не могла его мать маленького в кадке утопить.
Маруська, не сказав ни слова, и теперь молчала. Она на ходу задремывала, запиналась, и всякий раз голова ее на вытянутой тонкой шее дергалась вперед, а платок, слабо завязанный, сползал на глаза. Рядом с Серафимой и Нюркой, а они были широкой кости, уже ломаные в работе, она казалась заморенным птенчиком, который вывалился из гнезда, пурхается и не то что лететь, на ноги твердо встать не может.
- Ты, Манька, поспи хорошенько, - посоветовала Серафима. - А то опять на плуге сморит, голову еще срежет.
Такое уже было. Маруська на прошлой неделе, когда они с Серафимой пахали в ночь, задремала, и так сладко, быстро - слюнки изо рта потекли, - что кувыркнулась с плуга, а лемех прошел совсем рядом. Сейчас, вспомнив об этом, даже передернулась от острого холодка, и сон вроде отстал. Прибавила шагу.
- А с парнишкой чего случилось? - вдруг вспомнила Нюрка. - Или ты так брехнула, для случая?
- Кого там - брехнула! Чуть сама не зашибла. Ночью-то вчера приехала, притащилась домой - ни рук, ни ног. Мать на моей кровати спит, не стала трогать, к Лешке прямо на топчан пала. И надо ведь, приснилось, будто головку с мотора сымаю. Помню, все по порядку делала: сначала болты выкрутила, потом сдвинула, тяну на себя, чтоб на землю не бросить, да боюсь, как бы за колесо не задело. И так тяжело мне, спасу нет, прямо дрожит все в животе. Бросила, слышу - рев. Зенки-то разлепила, понять ничего не могу, потом дошло. Я Лешку-то во сне раздела догола и фурнула на пол. Он, бедный, затопился, аж посинел. И ручонку, видать, сильно зашиб, разбарабанило вот так.
- Скоро совсем рехнемся с этим железом. Виском бы стукнулся - и нет ребятенка.
Нюрка неторопливо и длинно выругалась. Ругалась она заковыристо, с коленцами и всегда после этого надолго замолкала. Свернула в проулок, к себе домой. Захлюстанный, грязный подол юбки бился о серые голенища сапог. Но ни подол, ни сапоги, ни старая фуфайчонка не могли отяжелить легкую, невесомую поступь ее молодой, еще не согнутой фигуры.
Разошлись по домам и Серафима с Маруськой. До обеда времени осталось всего ничего, а после обеда надо было уже выезжать.
2
Снова их ждал трактор. Стоял он один-одинешенек на краю эмтээсовского двора, а под ним, в тени, отдыхала чья-то неказистая собачонка. Выпущен был этот колесник еще до войны, на Харьковском тракторном заводе, потом проехал на поезде от Украины до Сибири, попал на этот двор и радовал всех свеженькой краской, шипами на задних колесах, которые при солнце весело поблескивали зайчиками, радовал, когда, поплевав из трубы дымом, далеко разносил вокруг веселый треск. Никто в ту пору не мог знать, что придет время, и слезет с него краска, сам он почернеет и обшарпается, а главное - будут его чуть не каждый день ремонтировать, чтобы подольше подержать на этом свете, с которого трактору давно пора было уходить.
Стоял он, остывший с ночи, с мазутными потеками, обшарпанный, и ждал. Серафима, а следом за ней Нюрка и Маруська подошли к нему и в раздумье остановились, оттягивая ту минуту, когда надо будет его заводить. Заводился он плохо - одна маета. Но на этот раз вовремя подъехал и выручил Тятя.
Он остановил неподалеку лошадь, долго смотрел, потом вразвалку, помахивая короткими, литыми руками, подался к ним. Тятя был молодым, здоровенным парнем, но дурачком, тем самым, без которого ни одна деревня обойтись не может. Смиренный по характеру, как телок, он ни на кого не обижался и давно мечтал жениться на учительнице. Сколько раз сватался и в своей Журавлихе, и в соседних деревнях, но молодые учительницы почему-то дружно ему отказывали. В нынешнее время Тятя был незаменимым, любую работу делал хоть и бестолково, но безотказно, а больше всего любил заводить трактор.
Плечом отодвинул Серафиму, снял с головы фуражку, на которой уже протерлась большая, с ладонь, дыра, обхватил рукоятку этой фуражкой и пошел наяривать с такой силой, что подрагивал весь трактор, и словно от этого подрагивания что-то засвербило в железном нутре, мотор наконец кашлянул раз, другой и выпустил длинную, трескучую очередь, полетели в свежий осенний воздух темно-сизые кольца.
- А я так: хап - и готово!
Тятя широко улыбался, нахлобучивая на голову фуражку, из дыры буйно вылезали на волю густые рыжие кудри - из кольца в кольцо. Стригся Тятя раз в год, по весне, но уже летом у него снова отрастала густая копна, которую не брал ни один гребень. С ногтями дело было еще хуже, он их отпускал такие, что они загибались вниз и врастали в пальцы ног. Взяли как-то мужики на покосе наковаленку (до войны еще случилось), уговорили Тятю и зубилом обрубили ему ногти - кровищи, как из барана. Два дня он не показывался, а потом пришел на стан, растянул свое круглое конопатое лицо в радостной улыбке:
- А легко-то как! Во спасибо, хап - и нету!
Мужики ржут - концерт бесплатный. Тятя и вправду раньше вроде забавы был. По-своему его любили.
Трактор гудел, и лошадь, на которой приехал Тятя, косила глазом, пятилась. На телеге стояли две бочки с горючим, лагушок с водой и лежал потрепанный брезентовый мешок с кое-какими запчастями. Сюда же побросали свои узелки с харчишками и запасной одежонкой.
Тятя все улыбался, довольный сделанным делом.
- Чего ощерился! - прикрикнула Нюрка. - Садись давай, поехали!
- Поехали, поехали, - засуетился Тятя. - Нам хап - и готово!
Забрался на передок, понужнул вожжами лошадь (она все не переставала коситься на трактор), и колеса телеги застукали по неровному двору МТС. Серафима, крепко обжимая ладонями руль, прямая, обогнала их и, не поворачивая головы, крикнула:
- Вы тут не мешкайте. Чтобы быстро!
- У, холера, и эта строжится, - бормотала Нюрка себе под нос и болтала ногами, свесив их с телеги.
Поля, мимо которых ехали, были убраны, виднелись только скирды, да сквозь щетину жнивья пробивалась кое-где, зеленея, отава - последняя, осенняя трава. Осыпались, пустели колки, и солнце пронизывало их насквозь, высвечивая каждую ветку, каждый плавно скользящий в безветрии лист.
Стояла такая благодать кругом, что Нюрка закрыла глаза, притихла и тут же разозлилась. Стала подковыривать Тятю:
- Ну, нашел учительницу?
- Не-а.
- Плохо ищешь.
- He-а, я найду, хап - и готово.
- Слышь, Тятя, а меня в жены возьмешь?
- Не, ты своя, деревенская. Мне учительницу надо.
- Ну и что, чем я хуже? - Нюрка подалась к нему, поглаживая груди. - На, бери.
- Не, я боюсь.
Тятя вжал голову в плечи и пригнулся, боясь оглядываться назад. А Нюрка хохотала до икоты и болтала ногами. Запела потом:
Хаз-Булат удалой,
Бедна сакля твоя…
Оборвала песню, опять закрыла глаза и замолкла.
Скрип-скрип, скрип-скрип - крутились колеса, напрягалась лошадь, тащила телегу, пригибая голову вниз, к земле. Солнце падало, и все дальше, по полю, по жнивью, по отаве, тянулись ломаные тени колков. Невдалеке виднелось облако пыли, впереди него ехала на тракторе Серафима, все так же прямо сидела за рулем, даже не оглядывалась, наскакивал иногда ветерок, доносил треск мотора.
И так все дальше. Впереди - трактор, сзади - лошадь, железные и деревянные колеса мяли сухую, сыпучую землю. Когда поползли на дорогу сумерки, показался Дальний клин, вбитый глубоко в бор. Земля эта, на которой пахали и сеяли, действительно напоминала клин, острие которого рассекало сосны до небольшого лога. Они стояли, как на подбор, высокие, кряжистые, обметанные понизу мелким кустарником. Дальше густо закрывал землю посохший уже рыжеватый папоротник.
Странным было соседство: глухой бор и убранный хлебный клин; казалось, деревья только и ждут момента, чтобы двинуться на желтое жнивье. Переплести все корнями, зарастить густым папоротником, кустарником - вырвать, задавить своей силой землю, всегда принадлежавшую только им. Они разгонялись, добегали до краев клина и - останавливались. Клин, яростно сопротивляясь, не отступая и не уступая, по-прежнему, даже сейчас, в худые годы, каждую осень приподнимал натруженную грудь после пахоты. Весной забирал в себя семена, выкидывал зеленые, еще тощие, низкие ростки и гнал, гнал их, не останавливаясь, вверх, пока не поднималась густая стена пшеницы.
А потом приходила жатва.
Сосны и клин помнили их немало, разных. Особенно первую. В двадцать втором году пришли убирать сюда урожай люди из Журавлихинской коммуны. Это они и вырубили клин, отобрали землю у бора, выкорчевали пни, распахали целик. Хлеба наворотило в тот год - думали, и не справиться. Но убрали, сложили в суслоны и готовились молотить, когда в сентябрьскую тихую ночь налетела из-за Оби банда. Выше сосен метнулось пламя. К запаху горелого хлеба примешивался тошнотный запах горелого человеческого мяса. Пятерых коммунаров, которые оставались караулить суслоны, расстреляли и бросили в огонь.
Пустой и мертвый лежал клин в ту осень. Ветер гонял по нему тучи пепла и сажи, до самых дождей не выветривался запах пожара, и даже вороны облетали гиблое место. Совсем не показывались люди.
Помнят сосны и клин другие жатвы. Многолюдные, работящие, с гулом первого прицепного комбайна, когда густой хлебный дух забивал жаркое дыхание хвойного бора. Все дальше, шире раздвигали люди плоть деревьев, кустарника, трав и цветов; все привольней, размашистей ходили сначала зеленые, потом серокаленые волны пшеницы. Бор, ошеломленный многолюдьем, гулом, голосами, железным звяканьем, отступал, но надеялся, дожидался своего часа, копил в полутемных недрах силу.
И совсем хорошо помнят сосны и клин последнюю жатву, нынешнюю.