Покров заступницы - Щукин Михаил Николаевич 36 стр.


- Типун тебе на язык, Поля! Надо же, святой праздник, а она матершину лупит. - Фрося всерьез осердилась и даже на скамейке подальше отодвинулась от подружки, платком чистенько губы вытерла, будто это у нее самой матерное слово с языка соскочило. - Прости меня, грешницу…

- О-о, каки мы нежны! - Поля вскочила, по-боевому уперла руки в бока и правое плечо подала вперед. - По телевизору вон голых баб показывают да как они с мужиками вазгаются - так ты глядишь, ротик-то платочком не вытирашь.

- Не гляжу я на их, не гляжу! - Фрося аж зарумянилась от возмущения. - Глаза закрываю. И орут когда - тоже не слушаю. Уши вот так заткну и пережидаю.

- А уж орут, вот уж орут, - подала голос Аня. - Намедни прямо сатану живого показывали. Дым идет, и сатана с рогами. А эти с гитарами, пузочесы, все чешут, чешут. Конец света, да и только.

- Оно завсегда так, - вставила Мария. - Когда кормить нечем, песнями потчуют, да чем голоднее, тем и песни громче. В шуме-бряке оно много чего не видно. Ох, девки, нагляжусь я этого телевизора да и думаю: опять не туда поплыли, опять народ дурят. Вот те крест - дурят, только нынче по хитрости по особой, сразу и не поймешь. Кому вот только отдуваться достанется?

- Не говори, Мария, один страх господень. Петь-то уж нормально разучились. Раньше, бывало, компаниями по деревне, там поют, там поют… заслушаешься, а теперь ребятишки ящик этот воткнут на пузе, он и базлает…

- А сами-то, сами, - не утерпела, поддела Поля. - По две рюмки вам подали, а все не поете.

- Оно и вправду, - оживилась Фрося. - Давайте споем. И первая, не дожидаясь подружек, затянула:

На горе колхоз,
Под горой - совхоз…

Словно ток электрический продернули по старухам, вздрогнули до единой, окунулись в песню, как в воду, и поплыли неторопким течением мимо знакомых речных излучин, крутых яров и пологих песчаных плесов, мимо всех изгибов и изломов собственных судеб, поплыли, прощаясь, и прощая, и заново плача над своими жизнями, которые теперь, с макушки пережитого, кажутся такими же корявыми, битыми и кручеными, как и их руки, переломавшие столько работы. Да кто ценил ее, ту работу…

Это милый мой
Задавал вопрос,
Ты колхозница,
Тебя любить нельзя…

Загинешь ты в своем колхозе и ребятишек загубишь, написал Поле старший брат, когда узнал, что принесли сестре похоронку на мужа. Самого его после госпиталя списали по чистой, работал он на шахте в Кузбассе и получал какой-никакой, а все-таки твердый паек. В конце письма предлагал одного из ребятишек отдать ему на воспитание. Сами они с женой бездетные и одного-то уж как-нибудь на ноги поставят. Смутил он Полю своим письмом, засуетилась она, забегала, а зима еще не кончилась, в кладовке - шаром покати, и на все про все оставалось полмешка мерзлой картошки в погребе. Решилась одного из троих отправить на воспитание. Самая малость оставалась - кого выбрать? Глядит на Оньку, на старшую, - вылитая мать. И обличьем, и повадками, и по дому за хозяйку остается. Как от себя оторвешь? Жалко. Глядит на Ваську, на среднего, тут и вовсе сердце заходится - тятя голимый, ни убавить, ни прибавить. Еще жальчее. А младшая, Валька, от обоих родителей набрала, вперемешку, - еще дороже. Да и муж ее любил, младшенькую. Вдруг вернется, а вернется и спросит: ты по какому такому праву дитя на сторону спихнула? Что она ему скажет? Что холодно да голодно было? Так она, война-то, пирогами не кормит. Поглядела так на своих деток, поплакала да и отписала: спасибо, мол, тебе, братчик дорогой, за жалость твою, а только никого из чад своих выпроводить из дому на чужую сторону не могу.

Весну кое-как перебились, выжили. А там польской лук пошел, слизун в бору и саранки - хватит чем брюхо набить, только ходи поживее. В ту же весну выглядела Поля на краю колхозной пашни, за березовым колком, кулигу бросовой земли. За три ночи вместе с Онькой и с Васькой кулигу вскопали, на одной ее половине пшеницу посеяли, а на другой половине посадили тыквы. Про то, как Поле семена достались, лучше не вспоминать. Когда первые ростки проклюнулись, пошла к председателю и покаялась: прости, Иван Митрич, такое и такое вот дело сотворила, дай уж до урожая дожить, дай ребятишек из голодухи вытянуть. Покричал председатель, потопал ногами, а когда утих, сказал: ладно, Полина, знать ничего не знаю и ведать не ведаю, выхаживай свои тыквы, но если какой проверяющий найдет, не обессудь. Чего уж тут, думала Поля, волков бояться - в лес не ходить. И по ночам, после колхозной работы, бегала на свою кулигу, холила пшеницу и тыкву. Будет с чем зимовать! Пшеница стеной поднялась, ядреная, звонкая, а тыквы выдурили как валуны каменные - с места не сдвинешь.

Сентябрьской ночью, выдалась она светлой, лунной, приехала Поля на лошади собирать урожай. На кулиге было пусто. Вместо пшеницы - ровное жнивье. Тыквы - ни одной. Поля слезла с телеги и пошла, выставив перед собой руки, как слепая. Высохшие тыквенные плети хрустели под ногами, луна стояла над головой, и длинная тень Поли тянулась едва ли не через всю кулигу, доставая до крайних берез. Вдруг луна завалилась за тучу и померкла, тень исчезла, словно ее слизнули, и земля обломилась под ногами. Поля рухнула в темноту, вздергивала руки и пыталась за что-нибудь уцепиться. Очнулась на том же самом месте, где упала, от теплого и близкого дыхания. Над ней стояла лошадь, тянулась к щеке бархатистыми губами и тихо, горестно вздыхивала. Туча к тому времени проскочила, и луна ярко отражалась в темных и влажных зрачках лошади. Поля поднялась на колени, мутными, дурными глазами глянула в безмолвное небо и, чтобы не закричать в голос, чтобы не зареветь дурниной, снова припала к земле, хватала ее жадным ртом, вперемешку со стеблями, и глохла от скрипа на зубах. Лошадь не уходила, стояла над распластанной бабой и трогала губами ее волосы, выскочившие из-под платка.

Я колхозница,
Не отпираюся,
А любить тебя
Не собираюся.

Если не было в жизни утешения и счастливого конца, так в песне сочиняли то и другое. Верили, пока пели, что так оно и бывает. Потому и не хотелось доводить последний куплет до последнего слова, как не хочется обрывать сладкий сон, когда чуешь, что он уже на исходе.

Я туда пойду,
Где густая рожь,
Я того найду,
Кто на меня похож.

Надо же было, чтоб выжить, во что-то верить. Так верить хотелось, что уже и неважно было - во что, в кого. В песню ли, в сказку, в земного бога или в небесного…

Поглядите-ка на нас,
Вот и парочка,
Он колхозный бригадир,
А я доярочка.

А жизнь поворачивала по-своему, наперекосяк, и утверждала другое, совсем не то, о чем пелось. Сегодня, сейчас, Поля уже и песне не верила. Глаза ее остановились, не двигались, и жутко было заглянуть в них - пропасть, без дна. Я попытался и трусливо вильнул. Выбрался из-за стола, выскочил на улицу.

Снег под каблуками визжал так, что ломило зубы. Редкие, солнцем просвеченные, приплывали с неба снежинки. Таяли на моей голой, раскрытой ладони, влага холодила кожу, а вокруг царила светлынь. Дальняя гряда бора уходила ввысь, поднимаясь по склону увала, от крайних деревьев раскатывалось до горизонта поле, и единственный холм на нем, обросший облепишником, казался островом, плывущим посреди белого и ровного моря. Господи, хорошо, что хоть здесь все осталось на своих местах, не ускоряется, не впадает в застой и не мается зудом революционных переломов через колено. Останься, все останься таким, как есть: и бор, и холм, и облепишник на нем. Не покинь, последнее утешение!

Я смотрел на округу, думал о Поле, о ее выстраданном безверии, и мне не хотелось возвращаться в избу, где за круглым столом сидели старухи. Мучила, доставая до самой середки, жгучая вина. В чем она заключалась, что я такого натворил, что пошло бы во вред этим страдалицам? Ответить не мог, а вина жгла и не уходила.

- Ты сдурел, парень?! Космачом на морозе стоишь! Не май месяц, давай в избу! - Аня строжится на меня, как на мальчишку, я послушно киваю головой, возвращаюсь в избу. А там - пыль до потолка и дым коромыслом! Пляшут старухи, все до единой! Даже Вера, не сказавшая до этой минуты ни слова, вышла в общий круг, улыбается отрешенно и выстукивает пимами по крашеным половицам. Звякает на столе посуда. И чудится, слышится в этой пляске родное, до всхлипа знакомое: эх, гребут твою мать, завивай горе веревочкой, чешутся руки рвануть на груди рубаху, зареветь хочется без удержу, в голос, чтобы вышло с души, с самого дна ее, то, что не имеет названия, но болит днем и ночью, разъедает хуже всякой болезни: а так ли живем да туда ли идем?

- Охтим нешеньки! Не могу! - Поля остановилась посреди самого разгара пляски, схватилась обеими руками за правый бок и согнулась, словно переломили ее. - Не могу, все здоровье выгорело.

- В Бога не веруешь, вот он тебя и наказывает, - вставила Фрося.

- Я верую! - Поля через силу разогнулась и вознесла над головой палец, рубленный топором. - Верую я! Токо не по-вашему! Я в Нюрку верую! Она прижмется ко мне, обнимет за шею и шепчет: "Я тебя, бабуля, больше всех люблю!" Вот это - правда! Нюрке, дитю чистому, верю, боле никому не хочу! Она хоть не обманыват, мыслей про себя не держит, а все прочие - они выгоду в мыслях держат! И ты меня, Фрося, больше не подъелдыкивай! Я сердиться умею.

- Ну, раскудахтались, раскудахтались! - Аня на правах хозяйки въехала в разговор и прервала его, пока не развернулся он в ругливую сторону. - За стол садитесь, а то вас не переслушать. Вон, ничо не тронуто, не съедено, а они все разговоры говорят.

- Ночами-то намолчишься, накопишь, вот и тянет выговориться. - Фрося присела на скамейку, кофту оправила и широкой, как лопата, раздавленной ладонью тронула Полю за узкое плечо. - Ты уж, подружка, не серчай, я ить не со зла…

- A-а, чо на тебя серчать, легше на кобылу соседску - все одно. Аня, давай-ка по рюмочке нам, выпьем, а им чтоб всем подавиться! - И Поля снова погрозила кому-то пальцем, неизвестным и неназванным.

Махнули мои подружки по рюмке и завели нашу, сибирскую, "Отец мой был природный пахарь…" Слушал я песню, и каждое слово ложилось на сердце, в каждом слове маячил нынешний смысл, а последние слова "горит, горит село родное, горит вся родина моя" просто-напросто наповал разили. Горит… Хватит ли силы воскреснуть после нового пожара, как было уже не раз? Хватит ли? Не оборет ли нас усталость? Ведь устали мы, как мы устали! А новые пророки, коим усталость неведома, все придумывают и придумывают новые реформаторские шараханья и снова обещают в скором времени земной рай, но уже не лучезарно коммунистический, как называли раньше, а совсем иной, тот, против которого так рьяно боролись. Да какие же мозги, какая душа выдержит? Она ведь болит, ноет, душа-то живая…

- Сон недавно видала, - вскинулась Фрося. - Не сон, а видение, как наяву прямо. Я, этта, в избу бы к себе захожу, гляжу: батюшки мои, а в переднем углу, под божничкой, сыночка мой сидит, Петенька, головушка разнесчастна. Не взрослый, не мужик, а совсем махонький, лет семь, поди-ка. Рубашка на ем беленька, волосики русеньки курчавятся. А ноги босые, и цыпки на них. Руки поднял вот так, иди, говорит, мам, посиди со мной, я, говорит, жизнь свою рассказывать стану. Я стою у порога, ноги не могу сдвинуть, ровно они у меня пристыли. Он руки подержал-подержал да и опустил, сложил их на коленочках. Ты, говорит, мама, прости меня, что я жизнь твою так подкосил, что как пошел смолоду по тюрьмам, так в них и загинул. Только не ругай меня, посочувствуй, я ведь воровать-то под твоим доглядом научился. Тут я криком и закричала. Да когда же я, кричу, сыночка, учила тебя воровать?! Ты зачем грех такой на душу мне кладешь?! А вспомни, говорит, мамонька, как мы зерно с тобой на току воровали. Сыночка, опять кричу, да чего же ты мелешь! Это ведь с голодухи было, чтоб тебя же спасти, да и ходили мы на ток два раза всего. А мне, отвечает, и этого хватило, долго ли во вкус-то войти. Я после и в ремесленном воровал, как есть захочу, невмоготу, так иду и ворую, я, мама, до конца жизни досыта не наелся. Деньги большие в руках держал, покупал, что хотел, а ни разу досыта не наелся. Я к тебе, мама, собирался, когда убили меня, покаяться хотел, рассказать все, да только срок мне в тот раз шибко большой дали, чую, что мне не выдержать, я и побежал к тебе. А пуля, она еще быстрее летает… Говорит мне все это, ручки на коленях держит и смотрит на меня, а глаза светлы-светлы, как небушко. Я заревела с горя и ноги от полу оторвала, пошла к нему, а его нету. Никого под божничкой нету. Проснулась, встала на колени, до утра молилась. Молюсь, молюсь, а он перед глазами у меня стоит, такой махонький, русенький, и опять же рубашка на ем белая…

Не договорила Фрося, вылезла из-за стола, ушла из горницы на кухню, долго сморкалась там, всхлипывала. Подружки сидели за круглым столом, молчали, и Фросю никто не утешал.

Поля спеть попыталась, затянула мою любимую "За стеночкой, за перегородочкой". О том, как приехал Ваня пьяный с базару, а Маруся встретила его, положила на белу ручку и предостерегала, чтобы не ездил он больше таким хмельным в поздний час, а то налетят воры и ограбят, но Ваня, как истый чалдон, упорный в своей дури, разумных советов не слушал, куражился и говорил, что у него припасен ножик и с ним он от воров отобьется… Эх, как не умеем мы вовремя оберечься, как любим под хмельком шапки швырять, а гром грянет, и мы три раза юшкой умоемся, пока сообразим, где и что у нас для обороны припрятано. И пора бы уже, много раз кровью умывшись, науку оборонительную освоить, ан нет, с каждым новым нападением все дольше мы собираемся, все дольше подпоясываемся, хотя уже и сама земля нынче вздрагивает под ногами…

А песня у Поли не получилась, сошла на нет и оборвалась стыдливо.

- Нет, Вера, разучились мы без тебя петь, разучились. - Поля махнула рукой и вышла на кухню, привела за руку, как маленькую, Фросю, усадила подружку на прежнее место. - Хватит слезы-то лить, всю жизнешку не переплачешь.

Вера зарозовела от Полиных слов, но продолжала сидеть, как и до этого сидела, тише мышки. Лишь изредка улыбалась, думая о чем-то своем и далеком. Если к ней обращались, она тихо, словно бы невзначай, роняла одинокое слово и опять молчала. Скоро уже пять лет, как замкнулась Вера в этом молчании, перестала петь песни и потерянно улыбается, глядя на окружающую ее жизнь и на людей, в ней живущих. Вдруг она медленно начинает покачивать головой, губы у нее шевелятся, произнося неслышные слова. Я замираю, мне кажется: вот встряхнется она сейчас, сбросит с себя наваждение и выпустит на волю тот прежний, нерастраченный голос, который до сих пор слышится мне, как наяву. Но Вера затихла, перестала шевелить губами и опустила голову. Нет, не услышать мне, похоже, ее голоса, никогда, одно лишь осталось - вспомнить…

Март в том году выдался холодным и снежным. В марте мы схоронили мать. В доме осталось три мужика: батя, старший брат, четвероклассник, и я, подскребыш, шести лет. Старшая сестра была уже замужем, и мы, помыкавшись неделю-другую, позвали ее на помощь. Вместе с мужем они переехали в наш дом, и худо-бедно, но все были напоены-накормлены и обихожены. Утром старшие уходили на работу, мы с братчиком оставались вдвоем, и дня не проходило, чтобы со мной не приключилось несчастья: умудрился я за короткий срок едва не утонуть на реке, оборваться с ветлы, еще мне камнем пробили голову, и в довесок ко всему искусали шоршни, когда полез я в самое их гнездо за медом, а шапка, которую натянул на голову, и тряпка, которой обмотал лицо, возьми да и разом свались. Самое же обидное, что меду у шоршней, как после сказали, отродясь в гнездах не водится.

Всем миром недовольный, сидел я вечером за столом, опухший донельзя, слышал, как матерится отец, расшаперивал пальцами заплывшие глаза и видел: все в сборе, все думают, куда и как меня определить, чтобы не угробился робенчишко до смерти.

- С ним и на люди страшно выйти, - беспомощно сетовала сестра. - Со стыда сгоришь.

Тоже было верно сказано. К шести годам выучил я два стихотворения: "Маляры" и "Вот моя деревня, вот мой дом родной". Хорошие стихи, как раз по возрасту. Но приехал к соседям гость, дядя Леша с Дальнего Востока, мужик, как я теперь понимаю, жизнью крученный и верченный, послушал мою декламацию и потихоньку, чтобы жена не увидела, поманил в огород.

- Я тебя, земляк, другим стихам научу, настоящим, - говорил дядя Леша, раскуривая папироску. - Слушай…

Память у меня была отменная, и стихи дяди Леши я со второго раза запомнил на всю жизнь. Непечатные, надо сказать, стихи, этакая помесь блатного жаргона, простодушной похабщины и виртуозного российского мата. Но мне они поглянулись. Если мужики или парни просили рассказать стишок, я с готовностью вытягивал руки по швам и шпарил "с выражением". Когда же был не в духе, а такое тоже случалось, то я своих благодарных слушателей посылал куда подальше вместе с их просьбами и неторопко удалялся, разглядывая на животе грязную майку.

- Все! Тормози! Хватит! - Батя шваркнул по столу ладонью, как припечатал. - С собой заберу, со мной в бор будет ездить!

Возражать ему не полагалось, и на следующее утро, еще опухший, с глазами-щелочками, отправился я вместе с родителем на работу. В деревянной кабине "ЗИС-5", на вышорканном и продавленном сиденье, было уютно и ловко, вкусно припахивало бензином, мимо, за кабиной, проносился сосновый бор, в первом же ложке увидел я по-летнему серого зайца, возликовал и подумал: как это раньше не сообразили меня определить - вон как славно и весело. Но после обеда, наглотавшись пыли, напрыгавшись, как мячик, на кочках, я осоловел и тут же, на сиденье, уснул.

Так мы и стали трудиться.

До обеда я бодрился, а после обеда дремал. Батя даже соблюл технику безопасности: подол своей старой фронтовой гимнастерки приколотил к спинке сиденья, и, когда я засыпал, он обвязывал меня пустыми рукавами, и на крепкой привязи не страшны были никакие кочки. Майка иногда задиралась, и на животе отпечатывались круглые пуговки со звездочкой посередине. Но исчезали они потом слишком быстро, и я всегда об этом жалел.

Работали в то время на леспромхозовских дорогах специальные бригады: засыпали ямы, ровняли полотно, ставили знаки. Собирались в тех бригадах одни женщины, и в основном вдовы. (Колхоз у нас к тому времени ликвидировали в деревне подчистую - начиналась великая заготовка леса.) Но это я лишь позднее, через годы, понял, что вдовы. А тогда удивлялся и никак не мог взять в свою маленькую головенку: чего это тетки меня так тискают, холят и лелеют? Только подъедем, только остановимся, чтобы воды напиться, а мне уже и слизуну насуют, и саранок, и ягод, ешь - не хочу! Я и не отказывался, скоро привык, уверился, что так оно и должно быть. Батя при встречах с дорожницами разом менялся, спихивал на затылок военную фуражку защитного цвета, прищуривал глаза, целясь во всех дорожниц одновременно, и притопывал ногами в кирзовых сапогах, словно ему жгло подошвы. "В лоб высоты не берут! - задиристо и громко кричал он. - Только с тылу, обходным маневром!" "Да ты чо, Николай, - откликались дорожницы. - Каки там тылы, мы и в лоб без бою сдадимся, было бы кому брать". - "А я чо, не солдат, мне за отвагу медаль давали". И много они чего еще говорили и смеялись над каждым словом, а я причины смеха не понимал да и не хотел понимать. До этого ли, когда насыпано в подол майки целых три пригоршни отборной земляники.

Назад Дальше