- Всех под корень выведем! - кричал "Умру за колхоз", стоя посреди двора и широко расставив ноги в чужих пимах. - Праху вашего не оставим! А кто супротив будет, тех на паром погрузим, до единого, и по Оби сплавим!
То ли он уже знал про сплав на Оби, то ли сам в горячке придумал, накаркал, однако, точнее некуда.
Но пока шел грабеж. Ребятишки жались на остывшей печке, бабку хватил удар, и ее едва отлили водой, а хозяин сидел на бревне в ограде, дергал себя за волосы и бормотал, словно тронувшийся умом, одно и то же:
- Круши, ребята, круши, подчистую круши…
Но когда стали выводить коней и молоденький жеребчик, зауросив, лягнул одного из активистов, а тот стал его хлестать черенком от вил, дед не выдержал и бросился с кулаками:
- Не трожь конягу, не трожь, варнак!
"Умру за колхоз" его тут же арестовал и препроводил в сельсовет. А уж оттуда опасного элемента отправили в район. И, как ни дико покажется, арестом своим дед спас семью от выселки. Бабку и ребятишек не тронули. Решили, видно, что хватит и одного хозяина. Лишь старшая Мария, успевшая к тому времени выйти замуж, отправилась вместе со своей новой семьей в дальний путь.
Несколько суток везли их на подводах до города. Если бы смог кто-нибудь подняться в небо в те дни и окинуть взглядом городские окрестности, он увидел бы: по кулундинским, барабинским, черепановским дорогам гнали, как по жилам, густую, черную кровь сибирской земли. Догоняли до причала, специально выстроенного на Оби, и сцеживали ее в баржи. Они проседали в воде, медленно отваливали от причала, встраивались в фарватер неторопкого течения и брали курс на таежный Нарым.
На палубу никого не выпускали, наверное, боялись побегов, и люди круглыми сутками сидели в мокрых трюмах, в смраде и духоте. Молились, ругались, плакали и думали все об одном и том же: за что? за какие такие великие грехи и провинности? Ответа им не было.
У Феклы Зулиной, из нашей же деревни, умерла на руках дочка, и Фекла сошла с ума. Бродила по тесному трюму, притискивая к груди охолодевшее тельце, перешагивала через людей, запиналась и падала. Не умолкая, пела одну и ту же песню: "Как у нас во садике розовы цветочки…" На третий день засобиралась домой. Хватала из своего тощего узелка тряпки, укутывала ими мертвую дочку, натягивала на себя и, посверкивая красными, воспаленными глазами, корила свекра: "Тятя, мы трубу не закрыли - изба выстынет. Говорила тебе, говорила, а ты не закрыл. Зыбка холодная, я куда Глашку положу? Собирайся, тятя, не сиди, побегим быстро, трубу закроем, пока тепло не вышло". Свекор отворачивался, до деревянности изработанными пальцами выбирал из белой бороды вшей и срывающимся голосом творил молитву: "Избавь меня, Господи, от человека злого; сохрани меня от притеснителя: они злое мыслят в сердце, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея, яд аспида под устами их…"
Муж Феклы пытался остановить жену, усадить рядом с собой и забрать у нее из рук дочку. Фекла же вырывалась, кричала, поднимая голос до визга, что надо бежать домой, закрывать трубу, и он, помаявшись, отступался. Ходил следом за ней, оберегал и не в силах был разжать кулаки, стиснутые до судороги.
На короткой остановке бедную бабу выпустили из трюма. Мужу и свекру даже запретили выйти на палубу. Фекла на них и не оглянулась, скорехонько полезла по узкой скользкой лестнице, рассыпчато засмеялась, прижимая к груди дочку, и это был первый смех, прозвучавший за долгие дни плавания. Старая, молью побитая шаль соскочила одним концом с плеча, тащилась по грязным ступенькам черной лентой.
"Как у нас во садике розовы цветочки…"
В носу баржи, у лестницы, ведущей на палубу, стояла параша - сорокаведерная бочка, распиленная напополам. Чтобы справить нужду, требовалось забираться наверх, прилаживаться, как на насесте, а в одиночку сделать это было трудно да и рисково - случалось, падали люди в парашу, поэтому забирались по три-четыре человека сразу и сидели, придерживаясь друг за друга. Из-за молодой стыдливости, только-только ведь замуж вышла, Мария никак не могла переломить себя и всегда дожидалась ночи, когда смаривал людей душный сон. Будила своего Павла, и они крались в темноте, боясь наступить на разметавшихся людей, к вонючей бочке. Именно в эти дни почуяла Мария, что затяжелела своим первенцем, а когда почуяла, забоялась: все мнилось, что новая жизнь, зародившаяся в ее чреве, зачахнет без вольного воздуха. Вольного же воздуха в трюме не было. Знала, что там, куда их везут, сладкого угощения не выставят, и все равно молила, чтобы скорей доплыть, чтобы выбраться наконец-то на белый свет и досыта надышаться.
Приплыли днем. Баржи пристали к острову, лежащему посреди широкой в тех местах Оби. Даже не поверилось сначала, что это Обь, - море, да и только. Что правый берег, что левый еле виднеются, подрагивают в слезящихся глазах сизой дымкой.
Люди спускались на землю, трап под ними шатался, скрипел, и скрип тот, тоскливый и непрерывный, ничего хорошего не обещал. Пологий остров, обметанный низкими кустами ивняка, изрытый, как мышиными норами, множеством землянок, насквозь просвистывался холодным ветром, и Марии почему-то больше всего запомнилось, что у всех военных на берегу были подняты шинельные воротники, и она лишь после разглядела на них малиновые петлицы.
Первые три ночи, пока не вырыли землянку, коротали у костра, на остылой земле. Лопат не хватало, за ними была очередь, и Павел рыл узкую, как щель, землянку маленькой доской, которую прихватил с баржи.
Хлеба выдавали в обрез, а в иной день, если не успевали подвозить, не выдавали и вовсе.
Дни шли, а никто из спецпереселенцев не знал - куда их отправят и где им придется жить. Первыми от голодухи и холода умирали ребятишки. Матери, раздавленные столь неожиданной переменой в жизни, не голосили над ними, не ревели в голос, а становились безмолвными, как тени, и еще яростней цеплялись за оставшихся детей, пытаясь их уберечь.
Перемогая время, начали обустраиваться. Павел сплел из ивняка две верши и приноровился рыбачить. Из ивняка же сплел щиты и прикрыл ими стены нового жилья. Дотянули они в том жилье до середины лета. В июле их снова погрузили на баржи, сплавили еще ниже по течению, в самую глушь и дичь, и сказали, что здесь они будут жить всегда.
Гнус ел поедом. Никакого спасения от него не было. Ни дымокуры не помогали, ни тряпки, которыми закутывали лица, ни деготь, которым мазались, чтобы отпугнуть кровососущую тварь. А тут навязалась еще куриная слепота, и едва опускались сумерки, как люди начинали бродить, словно лунатики, выставляя перед собой руки. У Марии стали отекать ноги, и Павел, не из робкого десятка мужик был, соскочил с зарубки: решил уходить в бега. "Я тебя на себе утащу", - говорил он Марии, но та упорно стояла на своем: "Нет, Паша, сгинем. Тут хоть какая надежда есть, и ребеночка ждем, жить надо…" Надо было жить. И Павел, как ни рвалась душа на волю, в побег не ушел. К осени слепили избушку, к осени же Павел разжился плотницким инструментом - топором, пилой, рубанком - и первым делом принялся валить лес на избу. Но скоро пал снег, на таежный край навалилась зима, и поселок № 8 Нарымской комендатуры, так называлось это место, притих в ожидании.
Не выжила бы Мария в ту зиму и не родила бы своего первенца, не будь рядом Павла. По ночам, тайком от работников комендатуры (попадешься - прямая дорога в лагерь), ходил он в соседнее село за сорок километров и там выменивал на хлеб у местных жителей последнюю одежонку. Дожидаясь его, Мария не находила себе места, и всякий раз ей казалось, что Павла она больше не увидит. Но он приходил, в снегу, перемерзлый, доставал из мешка хлеб, и у него еще оставались силы на шутку: "На-ка вот, Марья, гостинчик тебе от зайчика. Выскочил на дорогу, передай, говорит, женке, она, я слышал, на сносях у тебя. Да есть, говорю, такое дело, передам".
Избушка к утру так вымерзала, что густой куржак облеплял ее с потолка до пола. Печка, сложенная на скорую руку, нещадно дымила, и время от времени, чтобы не задохнуться, приходилось открывать двери. Марии вот-вот выходили сроки рожать, и молодым яснее ясного виделось: ребенка им в избушке не уберечь - пропадет. Павел, смиряя гордость, отправился в комендатуру ломать шапку. Комендант, разомлевший от водочки, находился в хорошем настроении и определил под это настроение присматривать Павла за лошадьми. Лучше и придумать нельзя. В конюшне, рядом со стойлами, был отгорожен маленький закуток с печкой-буржуйкой, стоял топчан, а главное - в закутке тепло. Ночью, как раз на Рождество, Мария начала рожать. Керосину в лампе не оказалось, и Павел трясущимися руками зажигал сосновые лучины, расставлял их по каморке и, слушая стоны Марии, твердил, как заведенный, одно и то же: "Потерпи, Машенька, потерпи, апосля легше будет, потерпи…"
В стойлах волновались, ржали лошади, били копытами в перегородки, на улице давил мороз, и углы конюшни звонко стреляли в стылую, звездную ночь. С треском горели и коптили лучины, отблески пламени и большая, изломанная тень Павла метались по стенам каморки, пахло смолой, горьким сосновым дымом и парной кровью.
Под утро запищал, явившись на свет, мальчик.
Лошади сразу утихомирились, перестали всхрапывать, и в теплой, нагретой их дыханием конюшне улеглась тишина.
Почти по-библейски свершилось рождение, с малой лишь разницей: зачатие было самым что ни на есть земным, и не выпало никому ангельского видения, и никто не пошел искать младенца, и не нашел его, вместе с Марией и Павлом, лежащим в закутке конюшни. И бежать им от царя Ирода не было никакой возможности: тайга кругом, мороз и снег выше головы.
Но зазвенели-забренчали под дугой медные колокольчики, скорее ветра мелькнула через поселок № 8 угонистая тройка, взвихрила копытами летучий снег и стала, как вкопанная, возле конюшни. Глядит Мария и глазам не верит: из саней тятя выскочил, в руках тулуп держит, на бороде сосульки висят, он их отламывает, а сам смеется: "Не ждала, дочка, а я вот не запылился на внучека посмотреть, заворачивай его в тулуп, домой поскачем…" Мария засуетилась, схватила парнишку, крутит головой, ничего понять не может: Павел где? А тятя торопит, толкает в сани, некогда, некогда… Кони ударили копытами, пошли с места в намет, и осталось постылое пристанище сразу же за спиной - только сосны вдоль дороги помелькивают. Тятя мохнашки скинул, вожжи одной рукой перехватил, два пальца в рот - сильнее бича по тройке свист жигнул, ветер в ушах засвистел. А тятя подсигнул на передке саней да как еще гаркнет: "Гра-а-бя-а-ят!" Тут и вовсе, не поехали - полетели! Отвяжись, худая жись, привяжись хорошая! Да только Паша-то, Паша - где он? "Привыкай без него жить, одна жить будешь. - Тятя ни с того ни с сего вожжи натянул, поставил коней в дыбки и с саней спрыгнул. - Жди меня тут, цел-здоров буду, вернусь, заберу". Ровно его и не было. Пустое место осталось. Огляделась Мария и задохнулась. Да что же это за беда такая, за бесконечная, хоть криком кричи! Вместо саней - пень трухлявый, грибами-опенками оброс, а заместо коренника и пристяжных - три черных ужа ползают. Стоит над ними Мария одна-одинешенька, держит на руках парнишку и чует, как несет по ногам холодом, словно бы метель началась…
С тем и проснулась.
На следующий день пришли старухи. Глядели на новорожденного, говорили, чтобы не сглазить, что шибко уж страшной уродился, а еще говорили: быть ему большим человеком, не иначе, раз в такую святую ночь на свет появился.
Улыбалась Мария, слушая их, поглядывала вокруг лучистыми глазами и таяла от истомы, когда беззубый рот первенца цепко ухватывался за круглый сосок ее набухшей груди. Верила в предсказания старух, да и какая мать не поверит, что судьба родного дитенка будет счастливей, чем ее собственная.
А старухи не зря предсказывали. Федюня толковым рос, понятливым, в школе на лету все схватывал, а после школы и вовсе широко пошагал. Первым из всей родовы институт закончил, да не где-нибудь, а в самой Москве, в столице, - надо же, куда прыгнул. А после института опять учился, пробивался в науке, и Мария никак не могла понять, допытывалась у сына: "Ты когда, парень, робить-то станешь? Учишься да учишься, конца-краю не видно. Жениться и то некогда". Федор смеялся, обещал в следующий раз молодуху привезти, да так и не привез. В последний раз он осенью приезжал и такой уж тихий был, словно ушибленный, что Мария сразу почуяла неладное. Пристала к нему с расспросами, а он все шуточками от нее отпихивается. Вечером как-то Мария глядит в окошко, видит: Федор у тополя в ограде стоит, головой прижался к нему, рукой кору гладит и плачет. Тут уж Мария не выдержала, допрос устроила: что это за наука такая, которая до слез доводит? Федор и в этот раз отмолчался, только и сказал: "Всякая она, мама, наука бывает. Мне вот такая выпала". И ни словечка больше не уронил.
Умер он в тридцать три года от белокровия, дотаял на больничной кровати, как льдинка в тепле. Мария, приехав к нему на похороны в закрытый городок, впервые услыхала про атом и облучение, смысла этих слов так и не поняла, но всякий раз, когда слышит их нынче по радио или по телевизору, вздрагивает и крестится.
А как хорошо предсказывали старухи! Может, и сбылось бы их предсказание, наверняка бы сбылось, да кто знал тогда, что появятся новые слова, а за ними встанут неотлучными тенями смерть и болезни, самим человеком накликанные…
Два года прожили молодые с Федюней в конюшне. Лошади к ним привыкли; парнишка, когда оставался без догляда, уползал в стойла, и ни одна коняга на него не наступила. Прибежит Мария с работы, выдернет его, до ушей измазанного в катухах, из-под лошади, отмоет, сунет на топчан, оглянуться не успеет - опять упорол! Когда на третьем году Павел срубил избу и они перебрались в нее, Федюня поначалу все на старое порывался. Сядет у порога и канючит:
- Сосадки, сосадки…
К началу войны в новой избе было уже трое парнишек. Следом за первенцем ступеньками поднялись Алексей и Григорий. Но освободившуюся зыбку Павел не выбрасывал - кто знает, вдруг да пригодится.
Не пригодилась.
На войну Павел собрался сразу, как только пришло известие. Но скоро вернулся из комендатуры вместе с другими мужиками: спецпереселенцев, оказывается, брать на фронт было не велено.
Воевать мужики из поселка № 8 пошли в сорок втором году. С Оби дул сердитыми порывами ветер, навылет пронизывая людей, стоящих на причале, разбойно посвистывал в сосновых верхушках, добираясь до середины урмана, словно и там хотел все взбаламутить, перемешать, как взбаламутилось и перемешалось все в людской жизни. Тягуче, надсадно гудел буксир, готовясь взять на прицеп баржу, на которой возили в последние годы один лишь живой груз.
Долгие проводы - лишние слезы. Павел первым на трап поднялся. Встал у борта, махнул рукой, закричал, чтобы Мария уходила, не мерзла сама и не морозила ребятишек. А она стояла, не двигаясь, держала на руках младшенького, Гришу, а за подол ее юбки цеплялись красными от ветра ручонками Федюня и Алешка. Стояла, смотрела на баржу и ничего, кроме белесого тумана, не видела - слезы глаза застили.
Буксир плюнул в низкое небо черными сгустками дыма, ветер тут же растянул их в черные ленты, а скоро и совсем развеял - ни следочка, один лишь мазутный запах остался. Два толстых троса натянулись, чуть приподнялись над водой, и буксир, всхрапывая от натуги, потянул баржу вверх по течению. На войну.
"Война нас в правах уравняет, - говорил в последнюю ночь Павел, сидя на корточках возле печки и попыхивая самокруткой. - Она крови требует, вот кровью мы и сравняемся. Ежели не вернусь, так хоть вас отсюда выпустят. Должны выпустить…"
Блажен, кто верует.
Похоронка на Павла пришла через год.
В тот же год Мария зазевалась на лесоповале, не успела отогнать лошадь от штабеля, а штабель развалился, и тяжелые бревна перехряпали несчастной животине ноги. Марию допросили с пристрастием и признали в несчастном случае умышленное вредительство. Колючей проволокой замаячил впереди лагерь. А ребятишки, куда их девать? Домой отправлять, на родину. Тятя после двух лет отсидки вернулся в деревню, должен подсобить, родная же кровь. Мария написала ему письмо, а сама кинулась по знакомым в поселке, упрашивая, чтобы взяли детей на догляд и прокорм, пока не приедет за ними дед. Нашлись добрые люди, взяли. А ну как следователь зауросит? Крутнулась на одной ноге - и к нему.
Следователь сидел в конторе за длинным столом, а на краешке стола лежал наган. На стене, за спиной следователя, висела большая карта страны, к ней иголками приколоты были красные флажки, похожие издали, от порога, на капельки крови. На улице крапал долгий осенний дождь, и окна плакали. Мария глянула через их мутные стекла, увидела сплошную пелену и подломила неподатливые ноги в коленях, безмолвно опустилась на грязный пол с вышорканной у порога краской.
- Помогите…
Глаза у следователя были синенькие, как новенький ситчик, он поморгал ими, поморгал, глядя на Марию, и показал на фанерную дверь в соседнюю комнату, где стояла койка. Без слов сказал, что ему требуется. Мария поднялась с пола, толкнулась в дверь. Разделась и легла на скрипучую койку, застеленную казенным одеялом с чернильными штампами на всех четырех углах.
Забрали вредительницу на следующий день. Ребятишки остались в поселке - не зря грех приняла на душу. Дед за ними приехал зимой, разыскал и привез в деревню. Мария вернулась домой в сорок девятом. Младший, Гриша, никак не хотел ее признавать, дичился и долго еще прятался по укромным уголкам от незнакомой тетки.
- Дети за отца не ответчики - вот как сказывали. Чо она, девчонка, понимала? А родитель…
- А родитель тебя в Нарым упек, он чо - тоже не ответчик? - Поля прямо-таки приступом на Марию идет, штурмом. Налетела, как говорится, коса на камень. - На тебя, Марья, или молиться надо, на божницу посадить, или воду на тебе возить. Ой, тошнехонько мне, на вас глядючи!
- За его грехи его Бог покарал, - твердо на своем стоит Мария. - А я прощу, незачем покойника злобой трясти, чего уж, из могилы вырывать да кости перетряхивать? Незачем. Не нами нагрешено, не нами и спросится.
Это они про большого командира из Москвы, взятого по линии энкавэдэ и сгинувшего в лагерях, все еще никак не доспорят. Я смотрю на Марию, на ее лицо, словно сошедшее со старой, темной иконы, и, кажется, начинаю понимать, какое это великое дело, подвластное лишь чистому и сильному человеку, - простить. Хотя и бьют нас за это всепрощение при любом удобном случае, исподтишка бьют и в открытую, и всегда с одной целью - добить. А вот не получается, живут еще и ходят по земле умеющие прощать.
- Прямо не праздник, а лекция в клубе, - сетует Аня. Передвигает по столу тарелки, расчищая пространство для блюда с пельменями. - Ешьте, девки, ешьте, на сытый живот язык ловчей чесать.
- А чо, и пожуем, и почешем!
Эх, конь вороной,
Белые копыта,
Вот окончится война,
Поедим досыта!
Фрося спела частушку и осеклась - сдает голос, не хватает дыхания, еле-еле последнюю строчку вытянула. Поля прожевала пельмень, кашлянула, горло прочищая, и звякнула, разудало и горько, на всю избу, до самых дальних углов, другую частушку:
Ах, война, война, война,
Что же ты наделала,
Ты из добрых-то людей
Понаделала б…!