Анальные инсинуации Стронгбоу не ограничивались теми, кто был уличен в пристрастии к деньгам. Он включил сюда всех завсегдатаев клубов и организаторов торжественных приемов и концертов. Этот оскорбительный материал содержится в нескольких коротких предложениях в томе двадцать шестом.
Что на самом деле на уме у этой восторженной публики? А может, они просто боятся крутых, скользких, совершенно непроходимых ритмов подлинной сексуальности? Не потому ли они организуются в контроргии цепенящих ритуалов и унылых воскресных вечерних концертов? Потому что в убожестве своем способны выразить половую охоту этим единственным чувственным актом? Игрой с "какашками"?
* * *
Текст Стронгбоу был одинаково оскорбителен как для тех, кто лелеял романтические представления о Востоке, так и для тех, кто хотел верить слухам, долго ходившим по самым изысканным лондонским клубам, - что в Дамаске, например, есть единственный в своем роде бордель со специальной темницей, где можно нанять марокканских наемников, готовых сечь клиента розгами хоть до конца его дней.
Это неправда, заявлял Стронгбоу и далее перечислял все ближневосточные бордели со всеми их услугами и оборудованием.
Вдобавок многие из бытовых наблюдений Стронгбоу о жизни бедуинов просто были превратно истолкованы, как, например, небольшое отступление о кормящих верблюдицах. После родов, писал он, бедуины перевязывают верблюдице бечевкой два соска из четырех, так что люди делят молоко поровну с новорожденным верблюжонком.
В этом усмотрели намек на инцест в сочетании со скотоложством, усугубленный далее нанесением увечий, садомазохизмом, аберрантными методами кормления и потрясающими своей многочисленностью извращениями, столь сложными, что они представлялись почти немыслимыми.
То же касается простых путевых заметок. Мимоходом брошенное замечание, что на рынке в Тунисе, свободно можно купить креветки восьмидюймовой длины - всего лишь одна маленькая справка об одной из десятков тысяч особенностей питания в тех местах, - было сочтено свидетельством извечного вероломства и общей порочности, издавна ассоциировавшихся с восточным сознанием, застывшим в эротической коме от избытка солнца и синего неба, в отсутствие облаков, дождей и туманов, помогающих сохранять самообладание жителям Европы.
Но главным аспектом своей работы Стронгбоу был обязан хозяину квартиры, на которой прожил двенадцать лет в Иерусалиме, скромному торговцу-антиквару Хадж Гаруну. Плодом их короткой дискуссии о забытьи в тот жаркий воскресный день, когда старый араб надел ржавый шлем крестоносца и с улыбкой заявил, что нет событий настолько давних, что их невозможно вспомнить, стало то, что Стронгбоу посвятил две трети всего текста воспоминаниям о своей нежной персиянке, которую он так давно любил.
Эти нежные строки, в мельчайших подробностях описывавшие проведенные ими вместе несколько недель, ручей среди холмов, где они встретились, ранние весенние цветы и мягкая трава, на которой они лежали, освещаемые солнцем и звездами, слова, которые они шептали, и счастье, которое испытывали бесконечными весенними минутами, когда ему было всего лишь девятнадцать, а ей и того меньше, давняя любовь, изложенная в повести длиной в двести миллионов слов, - безусловно, это была любовная история, пересказанная самым подробным образом.
Но на эту часть работы Стронгбоу совершенно не обратили внимания. Прекрасные главы, посвященные нежной персидской девушке, пропускали целиком, так, словно их вовсе не существовало; викторианскую публику куда больше интересовали возможности дамасских застенков, где марокканские наемники могут сечь вас до конца ваших дней.
* * *
Безусловно, Стронгбоу успел оскорбить представителей большинства профессий и политических течений. Но он и этим не ограничился. Он неудержимо погружался в пучину разнузданных оскорблений, пока наконец в томе двадцать восьмом, побуждаемый собственной тягой к непристойности, уже бесконтрольно бредя, он посмел утверждать, что всех людей, независимо от положения и взглядов, имеет смысл подозревать в чем-то сексуально предосудительном.
У людей есть обыкновение рассматривать свое собственное занятие в качестве всеобщего. Так, сапожнику мир представляется башмаком, и от него зависит состояние подметок мира.
Натуралист, у которого достало ума понять, что он с детства развивается, выбирая одно, а не другое или вовсе третье, полагает, что так же ведут себя все прочие виды живых существ. Наконец, политический философ со своим вечным запором считает прошлое распухшим и тяжким, а будущее - неизбежно взрывоопасным, обреченным на вулканические подвижки в нижних слоях общества.
Конечно, все эти гипотетические персонажи в какой-то мере правы, и вообще, все люди правы, когда говорят о себе.
С точки зрения сапожника мир действительно башмак. Люди действительно развиваются из детей, и переполненный кишечник вполне может - и когда-нибудь не преминет - взорваться. Но нельзя позволять всем этим бесчисленным единичным актам заслонять то, что они всего лишь часть хаотичной, бесконечно безумной Вселенной.
Стронгбоуизм, со всей очевидностью, имел широкий резонанс. Он задевал самых разных людей и представлял угрозу - особенно для тех, кто хотел верить, будто мироздание подчиняется некоему плану, по возможности масштабному и внушительному, такому, чтобы давал всестороннее объяснение всем событиям с точки зрения религии, естествознания, обществоведения или психологии.
Или хотя бы частичное объяснение если не всему происходящему ежедневно, то пусть событиям, случившимся однажды в жизни. Или раз в столетие. Пусть даже один раз за всю эпоху.
На крайний случай, хоть сколько-нибудь обнадеживающее объяснение какому-нибудь событию где-нибудь у начала времен: пусть будет хоть какая-то структура, сколь угодно жалкая. Иначе какой во всем смысл?
И вот тут появлялся ухмыляющийся Стронгбоу. Вот именно, говорил он, в самую точку.
Ибо ни в одном из тридцати трех томов не нашлось места хотя бы жалкому зародышу замысла. Ничего подобного. Напротив, с точки зрения Стронгбоу все попытки увидеть в жизни какой-то тайный смысл являются безнадежной детской иллюзией, которая потом развеется, иллюзией, возникающей как плод ошибочных детских представлений о наличии высшего порядка, с добавлением позднейшей тоски, причина которой - неспособность взрослого человека принять царящий под его кожей сексуальный хаос.
К половинчатому заявлению потаскухи "я сижу на богатстве" Стронгбоу добавил расширенное законченное утверждение "я сижу на том, что является всем и ничем одновременно".
Сей неоспоримый аргумент появляется в едва различимой сноске в томе тридцать втором, набранной таким мелким шрифтом, что требовалась поистине бедуинская острота зрения, чтобы ее разобрать.
Детально описав все вышеперечисленные разнообразные левантийские акты, относящиеся к жизни как таковой, я полагаю их повторяющимися беспрестанно в отношениях девяти полов, среди высших классов и низших, но без какого бы то ни было намека на план и организацию.
Результат всегда и повсеместно оставался бессмысленным, и хоть я готов поверить, что в эти самые ответственные мгновения жизни кто-нибудь соображает, что он (или она) делает, или хотя бы останавливается над этим поразмыслить, - должен честно признаться, что у меня это не получилось.
Наблюдается скорее обратное. За сорок лет исследований я пришел к выводу, что мужчины и женщины трахаются просто ненасытно. Кончив, они трахаются снова, а если потом не трахаются и не собираются возобновить свое занятие после короткой передышки, то только потому, что лишены такой возможности в силу стечения обстоятельств.
Надо признать тот факт, что сношаются люди сплошь и рядом, но никто за это не отвечает, никакая организация это не контролирует, никакие рекомендации на это не действуют.
Вместо этого мужчины и женщины трахаются точно так же, как делали это всегда и будут делать в дальнейшем, не обращая особого внимания на смену королей и династий, игнорируя всемирные теории, которые испокон веков регулярно выдвигаются для применения к тому, к чему они неприменимы, - трахаются в экстазе безрассудства, вращая без устали колесо чувственности.
На самом деле, если бы мы могли отыскать в жизни схему, план или хоть какой-то намек на замысел, какую-нибудь неподвижную точку, на которую мы могли бы в конце концов опереться, это было бы весьма утешительно. Но, изучая вращение нашего колеса в течение долгого срока, я должен признать отсутствие таковой. Увы, есть только мы. Каждый из нас.
Взрывающиеся в очередном оргазме.
Стронгбоу не пытался оправдать свои гнусные нападки на всех и каждого, объявляя своей задачей диагностировать сексуальные извращения и патологии своего века ради их последующего излечения. Он в принципе не мог представить себе лечения, было очевидно, что он считает человечество безумным по определению.
Он ясно заявил об этом в томе тридцать третьем.
В животном царстве мы - существа неисправимые и бесправные, смертельно больные, - вид, страдающий неизлечимым недугом. Во все времена об этом знали мудрецы и догадывались невежды. Это граничит с врожденным безумием, и по сей причине человек всегда жаждал вернуться в спокойное и упорядоченное животное состояние, в котором он когда-то был доволен собой и миром.
Свидетельством тому - все воспоминания об утраченном рае, равно как и призрачные мечты об утопиях будущего.
Когда очередной пророк или философ заводит речь о новом человеке новой эры, его создание неизбежно оказывается одним и тем же: это прежний человек прежней эпохи, представитель животного мира, скотина, щиплющая траву на пастбище, переваривая, спариваясь, опорожняя кишечник, бесконечно невозмутимая в своем неведении о поджидающих ее кругом опасностях, бессмертная в своем неведении о смерти, неживая в своем неведении о жизни.
Для животного это, пожалуй, счастливейшее существование. Но для нас с вами нет пути назад.
Однако в заключительных строках тридцать третьего тома Стронгбоу признается, что он, несмотря ни на что, не отказывается от своих находок и готов жить с ними - даже не без удовольствия.
Да, жизнь действительно есть штука безмозглая, сморщенная и мохнатая. Но за те несколько лет, что нам дано воспроизвести в памяти, нам придется также признать, что она так же приятна на ощупь, как старый, видавший виды мех для вина.
Или уж если на то пошло, видавшая виды старческая мошонка.
Таким образом, тезисы Стронгбоу являлись по меньшей мере злобными нападками на весь рациональный мир девятнадцатого века, когда казалось, что всякой проблеме можно найти разумное объяснение. Но в его бессистемной Вселенной никто не был в безопасности и не существовало никаких решений, там была одна только жизнь.
В доказательство чего он, не отступая от фактов, привел триста миллионов слов в тридцати трех томах.
Так что, наверное, можно понять, почему стронгбоуизм не приобрел ни одного приверженца в западном мире. В итоге о его работе можно сказать лишь то, что она была нелепа, верна и абсолютно неприемлема.
* * *
Когда рукопись была готова, Стронгбоу отправил ее с караваном из Иерусалима в Яффу, где ждал зафрахтованный им большой пароход, чтобы отвезти рукопись вместе с верблюдами в Венецию. Там бедуины-погонщики заново собрали караван, и верблюды, величественно покачиваясь, двинулись через Альпы в Базель, который он выбрал местом публикации по причине традиционного швейцарского нейтралитета. Сам Стронгбоу, чувствуя необходимость отдохнуть после двенадцати лет непрерывной работы на задворках антикварной лавки, уехал из Иерусалима на берег Мертвого моря, где всегда греет солнце.
В самой низкой точке планеты Стронгбоу расслаблялся в серных банях, а тем временем его книги в назначенный срок были изданы за счет автора в 1250 экземплярах; столько же составляло первое издание "Происхождения видов" Дарвина. Второе и последнее сходство с книгой Дарвина состояло в том, что "Левантийский секс" был весь распродан в день публикации.
Таким образом, британскому консулу в Базеле, получившему приказ правительства Ее Величества, не было необходимости пытаться конфисковать оставшиеся экземпляры. Вместо этого консул со своими людьми направился к крупнейшему местному британскому банкиру, который, в свою очередь, собрал своих людей для совместного визита к главному местному швейцарскому банкиру, тот на один день прервал работу и собрал множество своих людей, и вся эта толпа через весь город прошествовала к типографии, где печаталась книга Стронгбоу.
Итак, на исходе дня на окраине Базеля за запертыми дверями типографии столпилось множество разных людей. Горны разогрели до максимальной температуры, туда отправилась и мгновенно обратилась в пепел рукопись Стронгбоу. Потом стали подвозить штабеля печатных форм и сгружать их в печи, где те спекались в огромные сплошные слитки мертвого металла.
Гремели заслонки горнов, по стенам метались тени, летели в воздух снопы искр, и печатная история "Левантийского секса", продолжавшаяся менее двадцати четырех часов, закончилась к утру. Наученный в пустыне терпению, это Стронгбоу еще вынес бы. Но другого события, случившегося той же ночью, стерпеть он не мог.
Очевидно, в ночь публикации парламент собрался на секретное заседание, чтобы рассмотреть этот труд, и под громкие выкрики Позор, позор счел его до омерзения неанглийским, после чего единодушно было принято чрезвычайное постановление о бессрочном лишении герцога Дорсетского этого титула и всех связанных с ним прав и привилегий, постановление, действительное на всей территории Империи.
Итак, вызов был принят. Но в том, кто победит, сомнений не было с самого начала.
Глава 6
YHWH
Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?
В середине столетия в некоторых деревнях центральной Албании стала часто появляться непонятная призрачная фигура. Этот болезненный призрак, босой, лысый и почти обнаженный скелет с зияющими дырами в голове, таился возле водопоев, бормоча бессвязный бред на непонятном языке.
В другое время местные крестьяне недолго думая угостили бы нелепого убогого палкой, но внешность этого прокаженного была настолько неописуема, что вместо палок они угощали его овощами. Призрак безмолвно принимал лук и морковь и брел дальше заповедными тропами, которые через несколько дней неизменно приводили его обратно.
Язык, который услышали крестьяне у водопоев, был арамейским, а призраком был не кто иной, как последний из рода Скандербег-Валленштейнов, который через шесть-семь непонятно как проведенных лет все-таки нашел дорогу домой из Святой Земли. Деревни, в которых он теперь просил подаяния, когда-то принадлежали ему, а загадочные круги он описывал вокруг замка Валленштейнов, но плохое зрение не позволяло ему разглядеть скалы, на которых тот когда-то стоял.
Но когда он случайно проходил мимо церкви, где звучала месса Баха си-бемоль минор, он переменился. Музыка пробудила в нем смутные воспоминания о консерватории в башне, об албанском наречии юных лет, и он смог узнать дорогу к замку, дойдя до которого он лишился чувств от потрясения. К тому времени там обитали лишь два человека: мать, работавшая раньше уборщицей при конюшне, и ее маленькая дочка. Все прочие слуги давно поумирали или разъехались, после того как Валленштейн растратил в Иерусалиме фамильное состояние.
Сам замок ужасно обветшал. Крыши и полы верхних этажей провалились. Там, где поколения Валленштейнов рыскали по коридорам, бдительно озирая окрестности, теперь росли кусты. В целости сохранилась лишь одна комната, кухонька в полуподвальном этаже, где и обитали мать с дочерью.
Они бы тоже ушли, но мать страдала от камней в почках, из-за которых не могла ходить. А нанять повозку не было денег, да и ехать некуда. Дочь развела огородик на верхнем этаже и собирала на руинах обломки мебели и оконных рам на дрова, так и жили.
Это дочь нашла полумертвого Валленштейна в пустом крепостном рву. Несмотря на свой юный возраст, она без труда взвалила его, как куль с костями, на плечо и отнесла через развалины на кухоньку, где они с матерью порвали юбки на бинты, чтобы сделать травяные компрессы. В ту ночь они спали на голом полу, положив на свою соломенную подстилку Валленштейна.
Через несколько месяцев заботливого ухода Валленштейн начал поправляться. Язвы на теле прошли, пальцы распрямились, а взгляд прояснился; он мог слышать одним ухом, он начал контролировать кишечник и слюноотделение. Другого уха у него как не бывало, и нос, отъеденный муравьями, тоже не вырос, но дочь-умелица вырезала деревянные ухо и нос, которые держались на тонких кожаных ремешках. Целебные травы оказали на Валленштейна удивительное действие, из его болезней осталась лишь одна, неизвестная лихорадка, от которой его бросало в жар. Температура у Валленштейна уже до конца жизни не опускалась ниже тридцати девяти с половиной, и он как-то привык переносить это лихорадочное состояние. Но еще сильнее женщин беспокоило то, что он бормотал, очнувшись от своего обморока.
Судя по всему, совершив величайший в истории подлог, Валленштейн необъяснимым образом впал в ту самую ересь, которую хотел исправить. Прежде он два раза шел на религиозную крайность, вначале приняв обет молчания в ордене траппистов, а затем уйдя в еще большее молчание и уединение отшельничества.
Теперь наступил третий переворот - абсолютной веры в ошеломляющие противоречия Синайской Библии, исправляя которые он едва не погиб. А поскольку его не покидало ощущение, что он живет накануне конца света, он был убежден, что должен пересказать весь текст зарытого оригинала, чтобы эта поразительная неразбериха не была утрачена навсегда.
Так Валленштейн бросился от полного молчания в крайнюю говорливость, он говорил и говорил, словно не в силах остановиться.
Что-то из того, что он говорил, проснувшись с утра на соломе, еще можно было понять. У него было обыкновение, сев на постели, кричать через плечо - то, что со стороны деревянного уха: Аз есмь Аз.
Затем, словно для того, чтобы закрепить эту мысль, а может, оттого, что тем ухом он не слышал, Валленштейн поворачивал деревянный нос в другую сторону и кричал через другое плечо с той же убежденностью: Он есть Он; эти первичные утверждения он повторял десяток раз, пока не удовлетворялся их истинностью, после чего вскакивал с постели, не обращая внимания на приготовленный ему завтрак, и отправлялся бродить нагишом по безжизненным руинам своего родового замка в поисках бесчисленных ускользавших персонажей, запечатленных слепцом и дурачком, всякий раз отыскивая множество лиц среди обвалившихся стен и останавливаясь, чтобы произнести речь перед камнями крепости, чем он мог заниматься без устали весь день.
А то по несколько недель кряду читал лекции дереву, и тогда разрушающийся замок и запустевшая земля становилась мифической землей Ханаанской, пыльные дороги которой заполнялись пастухами и священниками, сапожниками и всевозможными торговцами, не говоря уже о сорока тысячах пророков, что, по преданию, явились из пустыни, если считать с самого начала.