Вместо девиз миссис Гэмп опять-таки говорит в переводе – сервиз:
"– Сохранить ребенка и спасти мать – вот мой сервиз, сударь!" (XI, 249).
…А если бы при случае переводчики и прибегали к русизмам, в этом, право же, не было бы большого греха.
Ибо давно уже наступила пора снять слишком суровый запрет с жаргонных и диалектных словечек. Из того, что плохие переводчики пользуются ими так неумело, вовсе не следует, что все переводчики должны раз навсегда объявить им бойкот. Да, у плохих переводчиков всевозможные вчерась и покеда, употребленные некстати, не к месту, производят впечатление фальши, но зачем же равняться на плохих переводчиков?
Обо всем этом весьма красноречиво говорится в той же статье С. Петрова. Ее автор темпераментно ратует за то, чтобы переводчики, конечно, с достаточным тактом, не буквалистски, а творчески воспроизводили чужое просторечие своим просторечием, не боясь никаких обвинений в сусальности. "Надо, – говорит он, – бережно и добросовестно пересаживать иноязычное произведение на русскую почву, а не калечить его, препарируя и дистиллируя в угоду чьему-то вкусу… В идеале перевод должен вызывать у читателей то же стилистическое впечатление, какое испытывают читатели подлинника".
Золотые слова, и их не опровергнуть никакими софизмами.
Производят ли переводы мистера Герни то же стилистическое впечатление, какое производят на русского читателя подлинники, переведенные ими?
Нисколько. К его переводам вполне применим термин: дистиллированные, так как эти переводы действительно очищены от всех элементов художественности. "Стилистическое впечатление", которое они производят, то же самое, какое мы все получаем, читая протокол или репортерский отчет. "Сперва герой сделал то-то, потом пошел туда-то" и т.д.
Переводя могучую комедию Гоголя, мистер Герни все же имел кое-какие – правда, небольшие – возможности воспроизвести на своем языке ее стиль. Ведь вовсе не требовалось, чтобы он придал определенную стилевую окраску тем самым словам, которым она придана в подлиннике. Он мог избрать для подобной окраски другие слова "Ревизора", но совсем уклониться от воспроизведения его сверкающей живописи – значит отказаться от всех притязаний на художественность перевода.
Если он не может перевести на английский язык пьянюшку и обижательство, пусть они станут в переводе пьяницей и обидой, но в таком случае следует подвергнуть подобной деформации какое-нибудь соседнее слово, входящее в тот же текст, чтобы англо-американские читатели хоть отчасти почувствовали, какова его стилевая окраска.
Очень верно сказал Николай Заболоцкий:
"Гладкопись – наш особенный враг. Гладкопись говорит о равнодушии сердца и пренебрежении к читателю".
И неужели мы предпочли бы, чтобы Борис Пастернак в переводе простонародных стихов Ганса Сакса не прибегал бы к таким выражениям, как:
И вздернули бы, не смигнула.
Гляди-кось, праведник какой!
За честность, знать, у нас ославлен…
Покочевряжусь для отвода…
И бесперечь полощешь глотку…
Вот я дружкам своим пожалюсь…("Корзина разносчика").
И кто осудит такого сильного мастера, как Н.М. Любимов, за то, что в его "Дон Кихоте" и "Пантагрюэле" раздается порой наша простонародная речь, из-за которой, однако, ни французы, ни испанцы не только не становятся переодетыми русскими, но еще сильнее утверждают в представления читателей свои национальные качества?
Рядом с этими переводами еще бледнее, еще малокровнее кажутся нам переводы того или иного простонародного текста, исполненные при помощи нормализованной гладкописи. Как хотите называйте каждый из таких переводов: "перевод-информация", "перевод-дистилляция", "перевод-протокол", но не зовите их произведениями искусства.
А так как художественный перевод есть всегда и во всех случаях творческий акт, мы осуждаем протокольные переводы высоких произведений искусства и считаем подсудимых виновными, хотя и заслуживающими снисхождения в силу того, что их зловредные действия производились ими при явном попустительстве критики.
Приговор отнюдь не окончательный и, конечно, может подлежать апелляции.
Кто пристально вникнет в эти судебные прения, тот, я надеюсь, очень легко убедится, что общие, огульные правила здесь применять невозможно. Именно потому, что дело идет об искусстве, таких правил вообще не существует. Никаких универсальных рецептов здесь нет. Все зависит от каждого индивидуального случая.
В конечном счете судьбу перевода всегда решают талант переводчика, его духовная культура, его вкус, его такт.
Придумал же я это судилище затем, чтобы дать читателям ясное представление о том, как трудны и многосложны проблемы, связанные в переводческой практике с вопросами стиля.
Глава шестая
Слух переводчика. – Ритмика. – Звукопись
Прежде чем взяться за перевод какого-нибудь иностранного автора, переводчик должен точно установить для себя стиль этого автора, систему его образов, ритмику.
Он должен возможно чаще читать этого автора вслух, чтобы уловить темп и каданс его речи, столь существенные не только в стихах, но и в художественной прозе. Нельзя, например, переводить "Оссиана", не воспроизведя его внутренней музыки. Нельзя передавать Джона Рескина, или Уолтера Патера, или других мастеров ритмической орнаментальной прозы, не воспроизводя той многообразной пульсации ритмов, в которой главное очарование этих авторов. Характерно, что из четырех старых переводчиков Диккенсовой "Повести о двух городах" ни один не заметил, что первая глава этой повести есть, в сущности, стихотворение в прозе.
Многие прозаики в качестве средств художественного воздействия прибегают к тем же методам, что и поэты.
Художественная проза гораздо чаще, чем принято думать, стремится к кадансу, к ритмической последовательности голосовых подъемов и падений, к аллитерации и внутренним рифмам. Проза Андрея Белого, даже в книгах его мемуаров, всегда подчинена ритмическому строю. Чаще всего анапесту. То же можно сказать и о двух романах Мельникова-Печерского "В лесах" и "На горах". Даже у таких "прозаических прозаиков", как Чарльз Рид и Энтони Троллопп, не редкость – симметрическое строение фразы, аллитерации, рефрены и прочие аксессуары стихотворного лада; все это улавливается только изощренным, внимательным слухом, и такой слух переводчики всячески должны в себе развивать.
М.А. Шишмарева в переводе романа Диккенса "Наш общий друг" передала одну фразу так:
"Вся их мебель, все их друзья, вся их прислуга, их серебро, их карета и сами они были с иголочки новыми".
Между тем как в подлиннике сказано:
"Их мебель была новая, все их друзья были новые, вся прислуга была новая, их серебро было новое, их карета была новая, их сбруя была новая, их лошади были новые, их картины были новые, они сами были новые".
Автору было угодно повторить девять раз один и тот же глагол и одно и то же прилагательное при каждом из девяти существительных. Переводчица же, лишенная слуха, пренебрегла этим настойчивым девятикратным повтором, обеднила, обкорнала всю фразу и отняла у нее ритм.
Диккенс вообще любил такой словесный звуковой узор, в котором одно и то же слово повторяется назойливо часто. Вот его характерная фраза:
"Мы шли мимо лодочных верфей, корабельных верфей, конопатных верфей, ремонтных верфей…"
А в переводе той же М. Шишмаревой, конечно, читаем:
"Мы шли мимо лодочных и корабельных верфей…"
Еще более яркий пример такого нежелательного пренебрежения к ритму наблюдается, как уже было сказано, в переводе на русский язык другого романа Диккенса – "Повести о двух городах".
"Повесть" у Диккенса начинается так:
"Это было лучшее изо всех времен, это было худшее изо всех времен; это был век мудрости, это был век глупости; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это были годы Света, это были годы Мрака; это была весна надежд, это была зима отчаяния; у нас было все впереди, у нас не было ничего впереди…"
В этом отрывке – почти стихотворный каданс. Звуковая симметрия превосходно передает его иронический пафос. Переводчики, глухие к очарованиям ритма, предпочли перевести это так:
"То было самое лучшее и самое худшее из времен, то был век разума и глупости, эпоха веры и безверия, пора просвещения и невежества, весна надежд и зима отчаяния", – то есть не уловили интонации автора и отняли у его слов их динамику, которая обусловлена ритмом.
В данном случае я говорю лишь о тех повторениях слов, которые организуют ритмическую структуру прозы. Повторения выполняют эту функцию далеко не всегда. Никакого отношения к ритмике не имеет такая, например, фраза Толстого:
"У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка с туго запряженною широкими гужами сытою лошадью, в тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик".
Конечно, в переводе нужно воспроизвести и эти повторения. Но в настоящей главе речь идет не о них, а о тех симметрически расположенных словесных комплексах, которые именно благодаря симметрии придают всей фразе ритмический строй.
Конечно, симметрическое построение параллельных смысловых единиц в том или ином отрезке художественной прозы важно не само по себе, не только потому, что нам эстетически дорог определенный словесный орнамент, но и потому главным образом, что этот словесный орнамент повышает эмоциональную силу данного сочетания слов.
Ритмический строй прозы сильно отличается от ритма стихов. "Основным признаком ритма, – по словам проф. Л. Тимофеева, – является прежде всего закономерная повторяемость однородных явлений; отсюда – определение ритма прозы мыслится как установление такой повторяемости. Однако в прозе мы имеем дело лишь с первоначальной ритмичностью, не переходящей в ритм сколько-нибудь отчетливого строения".
"Ритм прозы – лишь набросок ритма", – говорит французский ученый П. Верье.
Тем труднее уловить этот ритм и тем изощреннее должен быть слух переводчика.
"Ритм прозы, – говорит Андрей Федоров, – создается не столько правильным чередованием звуковых единиц (например, слогов ударных и неударных, целых групп слогов, мужских и женских окончаний), сколько упорядоченным расположением более крупных смысловых и синтаксических элементов речи, их следованием в определенном порядке – повторениями слов, параллелизмами, контрастами, симметрией, характером связи фраз и предложений. Кроме того, ритм прозы обусловливается также эмоциональным нагнетанием, распределением эмоциональной силы, патетической окраски, связанной с тем или иным отрезком речи". В качестве примера автор приводит отрывок прозы Гейне, которая и в русском переводе сохранила свой ритмический строй:
Друзья мои будут лежать в полусгнивших гробах,
и останусь я один, как одинокий колос, забытый жнецом,
среди нового поколения, которое выросло вокруг меня,
с новыми желаниями и новыми мыслями,
с глубоким изумлением буду слушать я новые имена
и новые песни,
забудутся имена старые,
и забудусь я сам,
чтимый, может быть, немногими,
ненавидимый многими,
не любимый никем.
"В этом переводе, – говорит Андрей Федоров, – передано главное: характер и соотношения фраз, те симметрические соответствия и контрасты, какие устанавливаются между ними, их сцепление и возникающая благодаря словесным повторам… смысловая перекличка отдельных частей".
Эти словесные повторы, эти смысловые переклички могут быть уловлены лишь внимательным слухом.
Известный роман Ромена Роллана "Кола Брюньон" выдержан в том ритме, который ближе всего к русскому раешнику. Герой романа, бургундский винодел, весельчак, уснащает свою бойкую народную речь прибаутками, звонкими рифмами, которые и попытался воспроизвести замечательный мастер перевода Михаил Лозинский. Если любой отрывок этого перевода напечатать в виде стихов, рифмы станут гораздо заметнее:
Я, Кола Брюньон, старый воробей,
бургундских кровей,
обширный духом
и брюхом…
Пять десятков – отличная штука!..
Не всякий, кто желает,
до них доживает…
И насовали же мы в этот старый
дубленый мешок…
проказ и улыбок,
опыта и ошибок,
чего надо
и чего не надо,
и фиг, и винограда,
и спелых плодов,
и кислых дичков,
и роз, и сучков,
и всего, что видано,
и читано,
и испытано,
что в жизни сбылось
и пережилось.
Лет за двадцать до Михаила Лозинского тот же роман перевела Е. Елагина (Рыжкина-Памбэ). В ее переводе тоже сделана попытка передать "раешную" форму подлинника. Здесь Кола Брюньон говорит о себе, что он
с прямой натурой,
с круглой фигурой, –
но в дальнейшем переводчица почти отказалась от воспроизведения стиховой структуры этой прозы и тот же самый отрывок перевела так:
"Сколько мы набили в этот старый дубленый мешок радостей и горя, хитростей, шуток, испытаний и безумств, сена и соломы, фиг и винограду, плодов зрелых и незрелых, роз и репейника".
В переводе Лозинского Кола Брюньон говорит:
Хочешь знать, какова здесь мораль, изволь:
подсоби себе сам, подсобит король.
В переводе Елагиной эта же мысль изложена в прозе:
"Нравоучение из всего этого: помогай себе сам, король тебе поможет".
Нет даже поползновения на рифму. Там, где у Лозинского сказано:
Оба мы наперебой
сыпали слова гурьбой,
с обеих сторон трещала речь
без передышки, как картечь, –
у Елагиной сказано:
"Оба взапуски говорили пустяки. Это был фейерверк. У нас от него дух захватывало".
Порой, подчеркивая стиховую природу этой затейливой прозы, Лозинский изыскивает диковинные, редкостные рифмы, в то время как Елагина не дает никаких.
Лозинский: "Он принялся за винопийство, утомясь от долгого витийства. У нас в Бургундии не знают мерлехлюндии".
Елагина: "Он выпил, утомленный большим расходом воздуха и красноречья… Бургундец находит все хорошим".
Перевод Елагиной – добросовестный и талантливый – потерял очень много от ее пренебрежения к звуковым особенностям подлинника.
Между тем чувство ритма, музыкальное чувство необходимо переводчику не только в тех случаях, когда он имеет дело с ритмизованной прозой, но и тогда, когда ему предстоит передать прозу бытовую, обыденную, не имеющую никакого притязания на стиховую ритмику.
Марк Твен в своих "Приключениях Гекльберри Финна" изображает чопорную нудную женщину, которая мучит мальчика своей педагогикой. Для характеристики однообразия ее приставаний к ребенку автор заставляет ее трижды повторять его имя:
"– Не болтай ногами, Гекльберри!
– Не скрючивайся так, Гекльберри!
– Не вытягивайся так, Гекльберри!"
Между тем переводчик с невнимательным слухом не заметил этих троекратных повторов, не понял той роли, которую придал им автор, и перевел весь отрывок при помощи такого стяжения:
"– Не болтай ногами, Финн!
– Не потягивайся, не ломайся, Гекльберри!"
Вся психологическая ценность отрывка пропала.
Если слуховое восприятие текста так необходимо переводчику прозы, то насколько же важнее оно для переводчика произведений поэзии.
Каким богато изощренным слухом должен, например, обладать переводчик Вергилия! Ведь главная сила "Энеиды" в ее великолепной акустике, в звукописи. "Никто, – говорит Валерий Брюсов, – никто среди поэтов всех стран и времен не умел совершеннее Вергилия живописать звуками. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит слова, которые своими звуками их передают, их разъясняют, их выдвигают перед читателем. Звукопись Вергилия обращает стихи то в живопись, то в скульптуру, то в музыку. Мы видим, мы слышим то, о чем говорит поэт. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражания. Ко всему этому надо прибавить высшую власть над ритмом стиха, также живописующим содержание, необыкновенное умение играть цезурами и, наконец, особое искусство в расположении слов, которым одни понятия и образы выдвигаются на первое место, другие ставятся в тени, третьи выявляются неожиданно и т.д. Все это обращает чтение "Энеиды" в подлиннике, помимо художественного наслаждения, в сплошной ряд изумлений перед исключительным мастерством художника".
Значит, за перевод "Энеиды" и браться не должен такой переводчик, который нечувствителен к сладости и значимости словесных звучаний.
Есть умы, для которых слова означают лишь то, что сказано об этих словах в словаре. Такие умы могут создать превосходную научную книгу, но перевести хоть строку "Энеиды", или "Метаморфоз", или баллады Кольриджа, или "Легенды веков" Виктора Гюго – для них непосильное бремя.
В "Энеиде" только заметнее и, так сказать, обнаженнее та словесная музыка, которая присутствует в каждом подлинном произведении поэзии.