Высокое искусство - Чуковский Корней Иванович 9 стр.


Его доводы с первого взгляда кажутся, пожалуй, убедительными, но вся его практика служит лучшим опровержением этой антипоэтической теории. Читающему его перевод "Фауста" невозможно понять, почему же "Фауст" считается одним из величайших произведений поэзии. Прославленная трагедия оказалась в интерпретации Фета такой косноязычной, корявой и шершавой, что Гёте должен был представиться русским читателям одним из самых неумелых писателей. Овидий, Вергилий, Проперций, Ювенал и Катулл, переведенные Фетом, тоже не могли не показаться бездарностями, – таким тяжелым, какофоническим, несвободным стихом передавал их сладкозвучные произведения Фет. Вся многолетняя переводческая практика Фета доказала, что никак невозможно ставить фетиш эквилинеарности и эквиритмии выше живой человеческой дикции, выше звуковой экспрессивности, так как "прелесть формы" обусловлена именно ими.

Совершенно прав позднейший критик, давший такую оценку фетовским переводам античных и современных поэтов:

"Фет добился своего идеала дорогою ценою… насилования родного языка. Даже в самых точных русских стихотворных переводах нет того поэтического аромата, который подкупает читателя в пользу переводов Жуковского: нет изящества и грации, без которых нет впечатления полной власти над всеми трудностями, нет впечатления чуда, без чего немыслим и энтузиазм читателя".

Механистичность переводческой работы Фета выразилась, между прочим, в том, что он перевел многие строки Шекспира, не понимая их смысла и, главное, даже не пытаясь понять:

Ведь у меня ни письменного нет,
Ни слов, ни сильной речи, ни движений,
Чтоб волновать людскую кровь.

Что значит: "письменного нет"? Откуда взялось это дикое "письменное"? В подлиннике сказано: "У меня нет ума, остроумия". Остроумие по-английски wit. Но Фету, очевидно, почудилось, что в подлиннике сказано writ (писаный). Нимало не удивляясь тому, что у Шекспира встретилась такая явная чушь, Фет рабски воспроизвел эту чушь, совершенно равнодушный к тому, что же она, в сущности, значит.

И это не исключительный случай, а принципиальная установка его перевода. "Не мое дело думать и чувствовать, мое дело – переводить слово в слово, не заботясь ни о смысле, ни о красоте, ни о стиле" – таков девиз его переводческой практики.

"Следуя своей методе не обращать внимания на смысл, лишь бы только сохранить букву, г. Фет в одном месте перевел слова "если ты не изменишь намерения (mind)" фразою: "если ты не сойдешь с ума"".

Словом, критик отмечает в фетовском переводе глубокое пренебрежение к смыслу, вызванное исключительной заботой о единострочии и метрике. При таком отношении к художественному переводу Шекспира гибнет не только смысл, но также и красота, и поэзия, и одушевление подлинника – то, что Чешихин назвал "поэтическим ароматом".

Конечно, время кустарщины, дилетантизма и переводческого самоуправства прошло. То варварское пренебрежение к стилю и ритму переводимого текста, которое полновластно парило у нас начиная с семидесятых годов, больше никогда не вернется. Стремление переводчика к смысловому и стилистическому тождеству перевода и подлинника есть прочное завоевание нашей культуры.

Но теперь, когда то, за что мы сражались в двадцатых годах, уже стало достоянием всякого середняка переводчика, пора редакторам и критикам осознать до конца, что самый точный перевод гётевских "Горных вершин" дан, конечно, нарушителем всех буквалистских канонов Лермонтовым, а не теми фетишистами точности, которые переводили это же стихотворение Гёте с самым тщательным соблюдением ритмики, рифмовки и строфики. Кстати сказать, эквиритмия есть тоже понятие условное, зыбкое, почти метафизическое. Каким размером, например, переводить узбекам стихотворения Лермонтова, если четырехстопный ямб для них экзотика, совершенно чуждая их стиховому мышлению? Тут никакая эквиритмия немыслима, потому что в богатой, утонченной и сложной поэтической традиции узбеков четырехстопному ямбу нет места, и узбеки, которые в течение многих столетий накопили огромный поэтический опыт, воспринимают европейскую форму стиха совершенно иначе, чем мы. Когда пришлось, например, перевести на узбекский язык лермонтовского "Хаджи Абрека", два замечательных узбекских поэта, Гафур Гулям и Шейх-заде, даже и не пытались передать его тем же размером. Ибо для узбекского уха это не было эквивалентом того впечатления, которое тот же ямб доставляет нашему русскому уху. Поэтому Гафур Гулям перевел четырехстопный лермонтовский ямб тринадцатисложным "бармаком" (то есть силлабическим размером), а Шейх-заде – девятисложным "бармаком", и на традиционном фоне узбекской поэзии это и является эквивалентом четырехстопного ямба.

Киргизский поэт Алыкул Осмонов перевел письмо Татьяны к Онегину ("Я к вам пишу – чего же боле?") типичным для киргизской поэзии одиннадцатисложником:

Сизге жазам – мындан башка эмне дейм.
Мындан башка мен эмнени айта алам.
Билем эми, баары езундун эркинен,
Кецулуц калып жек керсец да жок айлам…

И т.д.

Некоторые киргизские критики утверждают, что это и есть в отношении ритма наиболее точный перевод. Впрочем, есть и другие мнения.

Здесь понятие точность терпит окончательный крах, так как эта точность достигнута ценой величайших отклонений от переводимого текста.

Вообще современному читателю нужно, чтобы ему передавали не только внешние формальные качества иноязычных поэтов (что порой не так уж и трудно), но непременно и раньше всего – внутреннее обаяние подлинника (что доступно только очень немногим). Современные поэты-переводчики проникнуты сознанием, что их не спасут никакие ухищрения техники, если они хоть на миг позабудут, что главным качеством их перевода должна быть непременно поэтичность. К счастью для нашей литературы, лучшие из этих мастеров перевода доказали на деле, что синтез изощренной техники и вдохновения не такая уж далекая от жизни утопия.

Сошлюсь на поэта-переводчика В. Левика. Даже и представить себе невозможно, чтобы он нарушил какое-нибудь из формальных требований, предъявляемых ныне к стиховым переводам. Форма сонетов Ронсара и строф "Чайльд-Гарольда" соблюдена им с пунктуальною точностью. И одновременно с этим ему каким-то чудом удается воспроизвести в переводе и поэтическое очарование подлинника – то драгоценное нечто, для которого у теоретиков и критиков нет подходящего термина, хотя всякий, кто любит поэзию, знает, о чем идет речь.

Левик переводит не только ямбы – ямбами, хореи – хореями, но и вдохновение – вдохновением, красоту – красотой. В "Чайльд-Гарольде" Байрона уж на что трудная форма: каждая строфа – девять строк, чередующихся в строгом порядке: абаббгбгг, причем девятая строка длиннее каждой из восьми предыдущих. Эта схема требует от переводчика виртуозной техники: уже то, что со второй строкой здесь должна рифмоваться не только четвертая и пятая, но и седьмая строка, делает воспроизведение этой поэмы бесконечно трудным, почти невозможным. И посмотрите, как легко и свободно, словно не замечая трудностей, справляется Левик с этой "спенсерианской" строфой:

Вступая в девятнадцатый свой год, (а)
Как мотылек, резвился он, порхая, (б)
Не помышлял о том, что день пройдет (а)
И холодом повеет тьма ночная, (б)
Но вдруг в расцвете жизненного мая (б)
Заговорило пресыщенье в нем, (г)
Болезнь ума и сердца роковая, (б)
И показалось мерзким все кругом: (г)
Тюрьмою – родина, могилой – отчий дом (г).

Это совсем не подстрочник: ни одна отдельная строка перевода не соответствует отдельной строке знаменитого подлинника; но мысли Байрона здесь переданы с удивительной точностью, форма воспроизведена так пунктуально и дикция такая непринужденная, что кажется, будто слышишь голос самого Байрона. Благодаря непринужденности дикции речь переводчика текуча, как в подлиннике, к какому бы жанру ни принадлежал подлинник. Это видно по его переводам Ронсара, которого он приобщил к русской советской поэзии. Вспомним левиковский перевод тех стихов, которыми Ронсар завещал помянуть его в годовщину смерти:

Здесь во славе нетленной
Спит под сенью священной
Тот, чьи песни поет
Весь народ.
Не прельщался он вздорной
Суетою придворной
И вельможных похвал
Не искал.

Кажется, иначе и сказать невозможно. Кажется, если бы Ронсар писал по-русски, он именно такими словами написал бы эту гордую свою эпитафию. В левиковских переводах сонетов Ронсара – та же легкость и естественность дикции, написаны ли эти сонеты величавым торжественным слогом или тем домашним, затрапезным, интимным, который и утвержден во французской поэзии Ронсаром еще в XVI веке ("Ах этот чертов врач! Опять сюда идет", "Ко мне, друзья мои, сегодня я пирую!", "Коль на сто миль вокруг найдется хоть одна" и т.д.).

Сила Левика – в свободной дикции, в естественности всех интонаций. Оттого-то, кстати сказать, так сценичен сделанный им перевод "Двух веронцев" Шекспира: актерам очень легко декламировать свои монологи, ибо синтаксис их безупречен. Справедливо говорит в статье о Левике специалист по теории перевода П. Топер:

"Талант В. Левика – истинно переводческий талант, талант перевоплощения. Он переводит поэтов самых разных народов, веков, настроений, но его меньше всего можно обвинить в переводческой "всеядности", потому что эта широта – не следствие равнодушия. Ему доступен и мощный, чеканный стих шиллеровских баллад:

Но любовь не знает страха,
И везде пройдет она.
Обернувшись Ариадной,
Тьмой ведет нас непроглядной,
Вводит смертных в круг богов,
Льва и вепря в плен ввергает
И в алмазный плуг впрягает
Огнедышащих быков.
Даже Стикс девятикружный
Не преграда ей в пути,
Если тень она захочет
Из Аида увести, –

("Геро и Леандр")

и неповторимая ироническая интонация Генриха Гейне:

…Прости, но твоя нелогичность, господь,
Приводит в изумленье:
Ты создал поэта-весельчака
И портишь ему настроенье!
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик.
Кончай эти штуки, не то из меня
Получится католик.
Тогда я вой подниму до небес
По обычаю добрых папистов.
Не допусти, чтоб так погиб
Умнейший из юмористов!

("Завидовать жизни любимцев судьбы…")

Было бы неверно просто сказать, что перед нами мастерски сделанные русские стихи, – продолжает П. Топер, – мы должны непременно добавить, что это стихи Шиллера, Гейне, Ронсара, Байрона с присущим только им, неповторимым видением мира и восприятием жизни, особым образным строем и средствами выражения, которые поняты, схвачены и переданы переводчиком средствами столь гибкого и всеобъемлющего в его руках русского стиха. Даже без сравнения с подлинником (что, естественно, необходимо для детальной оценки) нас покоряет ощущение достоверности перевода, мы с первых же строф начинаем доверять его правдивости, – а это неотъемлемый признак реалистического искусства, в том числе и реалистического перевода. Добавим при этом, что переводы В. Левика с точки зрения версификации выдержали бы самый строгий суд формалиста – они "эквилинеарны" (то есть в них всегда столько же строк, сколько в оригинале), "эквиметричны" (то есть они сохраняют размер подлинника), в них переносы, паузы, интонационные перебои в подавляющем большинстве случаев точно соответствуют переносам, паузам, интонационным перебоям в подлинниках".

Удача Левика объясняется именно тем, что, пренебрегая мнимой точностью, к которой стремились (с такими дурными последствиями) переводчики-педанты тридцатых годов, он точнейшим образом передает существо оригинала – его стиль. Этот принцип переводческого искусства отчетливо сформулирован поэтом А.К. Толстым около ста лет тому назад. Поэт преодолевал тогда великие трудности, работая над своим знаменитым переводом "Коринфской невесты". "Я стараюсь, – писал он жене, – насколько возможно, быть верным оригиналу, но только там, где верность или точность не вредит художественному впечатлению, и, ни минуты не колеблясь, я отдаляюсь от подстрочности, если это может дать на русском языке другое впечатление, чем по-немецки.

Я думаю, что не следует переводить слова и даже иногда смысл, и главное, надо передавать впечатление. Необходимо, чтобы читатель перевода переносился бы в ту же сферу, в которой находится читатель оригинала, и чтобы перевод действовал на те же нервы".

Эти слова могли бы служить эпиграфом для настоящей главы.

Со старым поэтом перекликается современный советский поэт Д. Самойлов, сказавший в одной из недавних статей: "Сравнивать нужно не строку со строкой, а стихотворение со стихотворением. Именно тогда станет ясно, постиг ли переводчик интонационный строй стиха, воплотил ли его идею, воссоздал ли особенности формы.

При этом надо охватить стихотворение в целом и решить, воссоздано ли главное – мысль, интонация, эмоциональный колорит, а потом уже добиваться сходства в деталях".

Глава четвертая
Бедный словарь – и богатый

I

Плохие переводчики страдают своеобразным малокровием мозга, которое делает их текст худосочным. Каково Хемингуэю, или Киплингу, или Томасу Манну, или другому полнокровному автору попасть в обработку к этим анемичным больным! Похоже, что они только о том и заботятся, как бы обескровить гениальные подлинники. У таких переводчиков нищенски убогий словарь: каждое иностранное слово имеет для них одно-единственное значение. Запас синонимов у них скуден до крайности. Лошадь у них всегда только лошадь. Почему не конь, не жеребец, не рысак, не вороной, не скакун? Лодка у них всегда лодка и никогда не бот, не челнок, не ладья, не шаланда. Дворец – всегда дворец. Почему не замок, не палаты, не хоромы, не чертог? Почему многие переводчики всегда пишут о человеке – худой, а не сухопарый, не худощавый, не тщедушный, не щуплый, не тощий? Почему не стужа, а холод? Не лачуга, не хибарка, а хижина? Не каверза, не подвох, а интрига? Почему печаль всегда печаль, а не скорбь, не тоска, не кручина, не грусть? Плохие переводчики думают, что девушки бывают только красивые. Между тем они бывают миловидные, хорошенькие, смазливые, пригожие, недурные собой, привлекательные и мало ли еще какие!

Множество у этих людей всегда только множество. Почему не прорва, не уйма, не бездна, не тьма? Препятствие – только препятствие, а не помеха, не преграда, не препона.

Словесное худосочие надо лечить. Конечно, если болезнь запущена, окончательное выздоровление едва ли возможно. Но все же мы должны озаботиться, чтобы анемия приняла менее тяжелую форму, а для этого переводчикам следует изо дня в день пополнять свои скудные запасы синонимов.

Даль – вот кого переводчикам нужно читать, а также тех русских писателей, у которых был наиболее богатый словарь: Крылова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Сергея Аксакова, Льва Толстого, Тургенева, Лескова, Чехова, Горького. Перечитывая русских классических авторов, переводчики должны запоминать те слова, которые могли бы им при переводе пригодиться, они должны составлять для себя обширные коллекции этих слов – не вычурных, цветистых, областных, а самых простых, заурядных, которые хоть и употребляются в русской обыденной речи, но переводчикам почему-то несвойственны. Я редко встречаю в переводных повестях и романах такие простые слова, как зря, невпопад, невзначай, привередливый, взбалмошный, неказистый, угодливый, беззаветный, досужий, разбитной, прыткий, отпетый, озорной.

И до сих пор существует порода переводчиков, которые никогда не скажут сумасброд, а непременно – безумец.

Недавно мне попался один перевод, который мог бы служить образцом и подспорьем для молодых переводчиков, желающих расширить диапазон своей речи.

Едва только я раскрыл книгу, мне бросились в глаза такие слова, которые при всей своей простоте и обычности почти никогда не встречаются у середняков переводчиков: умасливать, дошлый, преспокойно, страшноватый, нашкодивший и пр.

Этих выразительных слов не найти ни в одном из англо-русских словарей. Никакому словарю не угнаться за всеми оттенками живой человеческой речи. Поэтому задача переводчика, если только он настоящий художник, заключается именно в том, чтобы возможно чаще отыскивать такие соответствия иностранного и русского слова, какие не могут вместиться ни в одном словаре.

Переводчики, о которых я сейчас говорю, – С.П. Бобров и М.П. Богословская. Книга, переведенная ими: Чарльз Диккенс. "Повесть о двух городах".

Я называю их перевод образцовым именно потому, что у них – богатейший язык, меткий, пластичный, гибкий, изобилующий свежими словесными красками.

В подлиннике, например, вульгарно-грубый Кранчер кричит своему сыну, чтобы тот замолчал:

– Drop it then! (208).

По словарям это значит: "перестань", или "прекрати", или "брось". Так и написал бы середняк переводчик. Это вполне правильно передало бы смысл сердитого крика, но не его стилевую окраску. Между тем Бобров и Богословская, сообразуясь с характером Кранчера, переводят:

– Заткнись! (187).

И, конечно, в данном случае это наиболее точный синоним. Не сомневаюсь, что, если бы Кранчер заговорил каким-нибудь чудом по-русски, он непременно сказал бы: "Заткнись!"

Назад Дальше