Красная Валькирия - Михаил Кожемякин 11 стр.


Дом герцога Лейхтенбергского на Петроградской стороне, гулкие ступеньки в парадном, покрытая темным лаком деревянная дверь... Он долго стоял перед этой дверью, не решаясь позвонить. Открыла заплаканная дама, по-видимому, мать... Ах, да, Лери говорила, что ее мать зовут Екатерина Александровна...

- Вы к кому, к Ларочке? Вы кто?! А-а-а-а!... Гумилев!!! Уходите отсюда, уходите скорее! Ларочке сейчас так плохо!! Едва ли она захочет вас видеть.

Дама величественным жестом героини античной трагедии заломила свои еще красивые руки, а потом высвободила одну из них и выразительно указала перстом: "Прочь!" Гумилева это драматическое изъявление скорби скорее разозлило:

- Полно, Екатерина Александровна. Скажите лучше, ради Бога, что с ней?!

Дама изящно-печальным жестом закуталась в небрежно накинутую шаль.

- Даже не знаю, как сказать... Видите ли, Николай Степанович, это был такой ужас!!! - ее черные матовые глаза эффектно округлились, - Ларочка пыталась покончить с собой! Боже, как я перепугалась! Она взяла этот пистолет... э-э-э... "браунинг" у Феди Ильина, он учил ее стрелять, такой милый молодой человек... Она даже показывала оружие нам, говорила, что подарок... А потом взяла - да и выстрелила!!!

- Только не говорите мне, что в себя. Все-таки я имею удовольствие немного знать вашу дочь, - уныло заметил Гумилев, понимая, что приехал совершенно зря.

- Не в себя, что вы, даже страшно подумать!!! В зеркало, в мое любимое трюмо в стиле art nouveau! Утверждала, что в свое отражение... Зеркало, конечно, вдребезги, и на стене остался такой чудовищный, ужасный след, я просто не в силах его видеть! И все бы ничего, если бы не ее настроение... Она сейчас сама не своя. И все из-за этого вашего... романа с дочерью профессора Энгельгардта. Ларочка мне все рассказала. Отцу - нет, а от меня у нее нет секретов. Прощайте!..

Заплаканная дама попыталась захлопнуть дверь, но Гафиз красноречиво положил руку на косяк.

- Послушайте, госпожа Рейснер, - сказал он. - Я, конечно, виноват перед Лери, но не так, как вы думаете. Я хотел просить ее руки. И сейчас повторю это. Позвольте мне войти, мне действительно нужно увидеть ее.

- Но ведь вы, кажется, в некотором роде женаты, Николай Степанович? - ехидно спросила Екатерина Александровна. - Ларочка рассказывала перед самой историей с выстрелом, что случайно встретилась с вашей женой - Ахматовой.

- Где же это? - с удивлением спросил Николай Степанович. И тут же ответил самому себе: Впрочем, это не трудно. У нас много общих знакомых. И любимых мест. Например, "Собака"...

- Они столкнулись в "Бродячей собаке"... - объяснила госпожа Рейснер. - Ваша супруга обратилась к Ларочке с какой-то любезной фразой, Лара смутилась, поспешила уйти. А потом подумала, что ваша жена ничего не знает, что вы вовсе и не собираетесь разводиться... К тому же, Ларочка всегда так любила стихи Ахматовой! Она не хочет огорчать Анну Андреевну.

- Я обещал Лери развестись с Анной Андреевной и выполню свое обещание. А что до огорчения... Поверьте, я уже ничем не могу огорчить свою жену. А Лери для ее гордыни просто не существует.

Екатерина Александровна подозрительно взглянула на него, томно вздохнула, что, вероятно, должно было считаться признаком глубокого раздумья. А может и вправду пустить его к Ларочке, может быть, этот симпатичный (если бы от него так не разило водкой и армией) кандидат в женихи повинится перед Ларой, и все наладится? Нет, не сейчас, Ларочка еще больше разнервничается... Право, лучше не стоит устраивать им новую встречу. Пусть снова придет Федя Ильин, утешит дочь. И "браунинг" этот злосчастный, подарок свой, заберет от беды подальше. А поэт пусть придет когда-нибудь в другой раз, потом... Если только понадобится это "потом".

- Сейчас не нужно ее тревожить, Николай Степанович, - решительно сказала Екатерина Александровна. - В другой раз... Я расскажу ей, что вы приходили. Если Ларочка захочет, она даст вам знать.

И тут на пороге появилась сама Лери - бледная и решительная, словно валькирия. Она твердо отстранила мать и властно сказала: "Входите, Николай Степанович". По испуганному молчанию Екатерины Александровны Гумилев сразу понял, кто в доме хозяин, точнее - хозяйка. Профессора, судя по всему, не было, как и младшего брата Ларисы - Игоря.

Он вошел в квартиру за Лери и машинально подумал, что в этом доме - впервые. Раньше они виделись в литературных кабаре, у общих знакомых, в той же гостинице на Гороховой... А здесь она читала его письма, плакала над ними и отчаянно ждала его с фронта... Но, Боже, какое у Лери сейчас лицо - злое, гордое... И жалкое одновременно... Николай Степанович с мучительной отчетливостью еще раз осознал, что пришел сюда зря.

Они вошли в комнату Лери, и дочь резко захлопнула перед любопытствующей матерью дверь. Гафиз увидел то самое разбитое зеркало: точнее, его деревянный остов. От самого зеркала уже ничего не осталось, а "ужасная" дырка на стене была, вероятно, уже завешена какой-то литографией или картиной.

- Метко стреляешь, Лери... - сыронизировал он. - Браво!

- Я хотела в себя, - холодным, чужим голосом сказала Лариса. - Не смогла. Струсила. Можешь презирать меня сколько угодно...

- Леричка, милая, мне ли тебя презирать? Мне прощения просить впору. Только ведь просил сколько раз - и все без толку. - Гафиз попытался обнять ее, но она оттолкнула его, подошла к трюмо, зачем-то открыла ящик, стала что-то искать, отвернулась...

Когда повернулась снова, на глазах ее блеснули слезы.

- Вот, возьми, - отрешенно сказала Лариса. - Это письмо для тебя. Прощальное. Я написала его в ответ на твое, только не отправила. Прочитай. Потом, не сейчас. А сейчас уходи.

Она резко открыла дверь, и в комнату тотчас же влетела испуганная мать. Екатерина Александровна пытливо заглянула в глаза дочери.

- Ларочка? Николай Степанович? Могу ли я надеяться, на то, что...

- Не на что надеяться, мама, - сердито сказала Лариса. - Николай Степанович уже уходит.

- Я уезжаю, Лери, - поспешил сказать Гафиз. - Я напишу тебе об этом, поскольку разговаривать ты не хочешь. Я прошу тебя уехать со мной. Тебе решать. Мое почтение, Екатерина Александровна.

Он пошел к двери, тщетно надеясь, что Лери остановит его. Она молчала. "Так мне и надо, сам виноват, - подумал он. - Получился какой-то дурацкий водевиль, со стрельбой, матушкой и пустыми объяснениями. Никогда не надо пытаться отвратить неизбежное!".

- Николай Степанович, куда же вы? Может быть, чаю? - вмешалась Екатерина Александровна. "Впору было бы водки", - подумал Гумилев. Он обернулся, подчеркнуто почтительно поцеловал Екатерине Алексадровне руку и ответил:

- В другой раз, госпожа Рейснер, в другой раз...

Лариса все-таки не удержалась - выбежала за ним в парадное.

- Прочти письмо, Гафиз, - тихо сказала она. - Ты все поймешь...

Он взял ее за плечи:

- Леричка, как ты не понимаешь, нам не нужны прощальные письма. Мы еще можем быть вместе...

Лери печально покачала головой, мягко, но решительно отвела его руки и скрылась за дверью. Он снова остался один. В который раз... Незадачливый Дон Жуан...

Уже на улице, у порога дома, она развернул письмо Лери.

"В случае моей смерти все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь", - нервным, неровным, ломающимся почерком писала Лери.

"Смерти? Какой еще смерти?", - тоскливо подумал Николай Степанович. Что еще решила натворить эта наивная очарованная душа, которая мечется сейчас между любовью и обидой? Наверное, она написала это письмо перед тем, как выстрелить в зеркало...

Ах, Леричка, Леричка, ну разве можно так? Ладно, разрушила их отношения, но смерть-то зачем? Легко и даже красиво, вот так, на словах, торопить ее приход, не видев и не зная ее. Костлявая особа сама явится за тобой - в свой срок. Вздор, вздор, обычное девическое преувеличение, ничего она с собой больше не сделает - с нее и зеркала довольно! А вот в революцию она теперь ринется, очертя голову, как в пропасть или как к спасению! Не удержать, не отговорить...

"И моя нежность - к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам - окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей - стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте лучше и чище, чем прежде, потому что действительно есть Бог.

Ваша Лери".

"Господи, Боже ты мой, - тоскливо подумал Гафиз, - опять сподобился - прощальное письмо... "Прощайте, будьте благословенны!". Ах, Лери, Лери, пропащая душа, нельзя же так! И ведь, самое обидное, что действительно любит меня по-прежнему, а видеть не хочет. "Будьте лучше и чище, чем прежде...". Это дословно значит: не будьте Дон Жуаном, дорогой Гафиз, но если даже изменитесь, - меня вам все равно не видать! Милая моя Лери-Пери, зачем ты делаешь это с нами обоими? Ответ ей не нужен. И все-таки я отвечу. Только стихами. Их она не оттолкнет".

Он шел по Каменному острову и скорее для себя, чем для нее, сплетал в мыслях стихотворную вязь. Он обязательно отправит эти стихи ей из Окуловки - вместе с письмом, или вместо письма:

"Взгляните: вот гусары смерти!
Игрою ратных перемен
Они, отчаянные черти,
Побеждены и взяты в плен.

Зато бессмертные гусары,
Те не сдаются никогда,
Войны невзгоды и удары
Для них - как воздух и вода.

Ах, им опасен плен единый,
Опасен и безумно люб, -
Девичьей шеи лебединой,
И милых рук, и алых губ".

Франция, Ля-Куртин, июнь 1917 года

Уехать прочь от трупного смрада разлагающейся России Гумилеву не удалось. Февральская революция застала его еще в Петрограде, а Октябрьская догнала уже во Франции. Даже в относительно благополучную по военным временам парижскую жизнь настырно просочился отвратительно-приторный запах войны и бунта. Весной 1917 года, вскоре после первой революции, Гумилев получил назначение на Салоникский фронт, к генералу Франше д`Эспере, в сражавшиеся против болгар в горных теснинах Македонии русские экспедиционные части. Однако, добраться удалось только до Парижа. Неожиданно для себя, в столице Франции, хорошо знакомой еще по скитальческой юности, он оказался необходим сразу нескольким российским представительствам. Скромную, казалось бы, персону прапорщика Гумилева принялись оспаривать друг у друга представитель российского командования генерал Занкевич и военный комиссар Временного правительства Рапп. Быть может, в Париже, где даже в военных делах сохранялся заметный налет богемности, каждому хотелось украсить свою свиту литературной знаменитостью... А может быть, среди десятков пьянствовавших и распутствовавших в "столице мира" российских офицеров, вконец деморализованных и впавших в безделье, нелегко было найти способного работать человека. Работать Гумилев умел, сейчас, пожалуй, даже упорнее и злее, чем раньше. В конечном итоге Занкевич, скрепя сердце, откомандировал его к Раппу.

Новый начальник прапорщика Гумилева, или, как он сам предпочитал именоваться: "шеф", был адвокатом, в недавнем прошлом - политическим эмигрантом, эсером. После Февральской революции Евгения Ивановича Раппа назначили уполномоченным Чрезвычайной следственной комиссии для расследования противозаконных действий министров и высших должностных лиц павшей империи. Официально Евгению Ивановичу следовало заниматься изучением архива бывшего заграничного департамента Охранного отделения в Париже, но эта задача была скорее прикрытием. Не архивная пыль интересовала Временное правительство, а русский Экспедиционный корпус во Франции. Три его бригады, пожалуй, были одними из немногих боеспособных частей, на которые можно было сделать ставку сейчас - ввиду серьезной опасности большевизма!

Если вернуть бригады в Россию - так, чтобы "большевистская зараза" не успела коснуться их рядов, кое-что еще, возможно, удастся спасти! Но, с другой стороны, выводить на родину солдат, успевших воочию познакомиться с современными техническими достижениями войны и европейской цивилизации, господин Керенский откровенно побаивался. Что может произойти, если видевшие мощный огневой вал французской артиллерии, катавшиеся по хорошим дорогам на грузовых авто и со скрежетом откупоривавшие банки с сардинами бойцы Западного фронта вдруг окажутся на Русском фронте? Там, как известно, снаряды наперечет, хилые обозные клячи тонут в непролазной грязи, а "бравы ребятушки" в ветхих шинелях шатаются с голодухи? Как бы здесь без всякой большевистской агитации источником революционной заразы не стали Особые бригады! Словом, Керенский метался между "да" и "нет", бомбил Раппа противоречивыми указаниями, настолько пространными и путанными, что Евгений Иваныч, никогда не терявшийся в судебных прениях, разводил руками: "С ума они там все посходили, что ли? Что пишут? Не понимаю!!! Николай Степанович, голубчик, почитайте, может - вы поймете?" Гумилев сосредоточенно пускался в изучение велеречивых излияний первого республиканского правительства России и в итоге представлял Раппу "сублимированный вариант", в полной достоверности которого отнюдь не был уверен. После этого, в компании других сотрудников миссии Раппа, они отправлялись обедать в уютное кафе на улице "Пьер Шаррон", где, обыкновенно, проводили остаток дня, пока не наступал заветный вечерний час, и каждый был волен вновь пуститься в веселую круговерть французской жизни. Военный Париж, конечно, несколько растерял былую беззаботность, но все же оставался прекрасен и полон надежд. Парижанки умудрялись с присущим им одним изящным кокетством носить даже траур по гнившим на полях у Соммы и Ипра мужьям, только в глазах у них появилось чуть больше грусти. Их новые кавалеры, которым наутро было снова возвращаться на позиции, умудрялись вальсировать так же элегантно даже в тяжелых солдатских башмаках и мешковатой серо-голубой форме. Столице Франции могло не хватать натурального кофе, керосина и свежих устриц, но газовые фонари столь же ярко освещали уличную толпу, словно бросая вызов ночным налетам германских "цеппелинов". Фланирующая публика все так же заполняла по вечерам рестораны, театры и увеселительные заведения. На фоне слегка поблекшего многоцветья парижан англичане выделялись чопорностью и цветом хаки, американцы - дружелюбной развязанностью, колониальные сенегальские стрелки - яркими фесками и белозубыми улыбками на иссиня-черных физиономиях, а русские союзники - умением перепить всех остальных и боевыми наградами... Вина и орденов хватало на всех, как и смерти!

Однако с российскими Особыми бригадами во Франции происходило то же, что и остальной Российской армией, - дисциплина таяла так же стремительно, как недавно - их атакующие цепи под германским шрапнельным огнем на кровавых полях Вердена. Русская революционная эмиграция во Франции спешила "оправдаться перед товарищами на родине", взяв в оборот единственную доступную им солдатскую аудиторию: Экспедиционный корпус. Большевики-агитаторы Мануильский и Покровский сумели внедриться даже в военные госпиталя.

В письме к жене Гумилев осторожно и, по возможности, мягко сообщил, что находится в Париже, при комиссаре Раппе, для "разбора солдатских дел и недоразумений". В действительности его задача, как и задача Раппа, была предельно простой и в то же время почти невыполнимой: нужно было удержать русские бригады во Франции от бунта, остановить опасное брожение. Но, похоже, было уже поздно. Отведенные с фронта на пополнение в полевой лагерь Ля-Куртин близ Лиможа части Экспедиционного корпуса в июне 1917-го полыхнули открытым восстанием. Солдаты 1-й Особой бригады отказались подчиняться своим командирам и, по примеру России, выбрали собственную форму управления - комитет. Офицеры, по большей части, сами ушли из лагеря: поводов для возмущения хватало и у них. Один "куртинский" поручик, уже переодевшийся в потертый штатский костюм, сказал Гумилеву в парижском кафе: "Я бы и сам с удовольствием взбунтовался, да, понимаете ли, присяга, честь и все такое!".

Четырнадцать наиболее упрямых офицеров "солдатушки" "попросили" уйти - не особенно деликатно, кому поломали ребра, кому - повышибали зубы. Начальник дивизии генерал Лохвицкий поспешил вывести из лагеря 2-ю Особую и 1-ю Артиллерийскую бригады, нижние чины которых тоже начинали "шуметь помаленьку". Французские войска по требованию генерала Занкевича обложили мятежников, но действовать не спешили и выжидали. Ситуация преобрела характер томительной для всех неизвестности; так продолжалось до начала сентября. Между тем "товарищи" из Ля-Куртин, похоже, сами не до конца представляли, что им делать: протеста в их бунте было больше, чем здравого смысла. В один день они вызывали на переговоры генерала Занкевича, в другой - Лохвицкого, в третий - Раппа, а потом вдруг с улюлюканьем выставляли представителей командования из лагеря. То солдатская вольница твердо намеревалась вернуться в Россию любой ценой, то вдруг требовала послать всех обратно на фронт под командой французских офицеров, то просилась в Иностранный легион, то - в рабочие команды. У Раппа не оставалось сомнений, что по возвращении в Россию эта бригада окажет помощь большевикам. Речь уже шла не о бригаде, а нескольких тысячах отчаявшихся, озлобленных и растерянных людей, отлично умевших воевать и убивать. Генерал Занкевич, который сразу же перенес свой штаб в Ля-Куртин, бомбардировал Раппа и французское командование жесткими требованиями "усмирить забунтовавших хамов железной рукой, а зачинщиков - повесить к чертовой матери". Петроград, в своей излюбленной манере, колебался, надолго повесив над головами всех вовлеченных в события вокруг Ля-Куртин сил дамоклов меч ожидания.

Гумилев считал себя монархистом, а на самом деле - сторонником "поэтократии". "Миром должны править поэты!", - любил говорить он, а старый друг Лозинский, в ответ на это, шутя, предлагал Николаю Степановичу занять какой-нибудь престол, к примеру - абиссинский, мадакаскарский или русский. Но сейчас, когда Временное правительство, даже слабое и нежизнеспособное, оставалось единственной сомнительной защитой от грозившего охватить Россию хаоса, монархист или, вернее, "поэтократ", Гумилев решил послужить этому правительству.

Когда-то, в юношеском стихотворении, Гумилев опрометчиво заявил:

"Лишь через наш холодный труп
Пройдут враги, чтоб быть в Париже".

Теперь эти слова приобретали совсем другой смысл: проклятая российская смута подобралась к самым стенам Парижа, да что там - она давно проникла на парижские улицы. И едва ли удастся комиссару Раппу с его помощниками, одним из которых имел честь быть прапорщик Гумилев, остановить развитие тяжелой и запущенной болезни! Погибнуть гораздо проще... Да уж, как в воду глядел, - и с "врагами в Париже", и, очень вероятно, с "холодным трупом"... Только, видит Бог, врагов тогда он имел ввиду совсем других - германцев.

Назад Дальше