Лариса прекрасно понимала, что это ее стихотворение не привело бы Гафиза в восторг. В нем не говорилось ни о подвиге, ни о мужестве, ни о самопожертвовании - только о человеческой боли с обеих сторон. Такой ей виделась война - жестокой, бессмысленной и безобразной. Значило ли это, что она согласна с Федором Раскольниковым? Федор видел только одно средство прекратить войну - перестрелять офицеров и распустить войска. Стало быть, она - автор пораженческого стихотворения, косвенно желала Гафизу нелепой и бесславной смерти от руки своих же солдат?! Нет, только не это! А, может быть, она просто ревновала Гафиза к войне, до смерти хотела, чтобы он оказался сейчас здесь, рядом с ней, в приятной компании приятелей-поэтов, и тогда не понадобились бы больше молитвы, письма и ожидание писем?! Значит, все дело в ревности? Не только. Лариса просто не умела видеть войну другой. По крайней мере, эту войну. "Ничего, - утешила она себя, - и я когда-нибудь увижу войну. Скоро будут другие войны, революционные, за всеобщее равенство и благоденствие! Вот тогда и мы повоюем!".
Вечер поэтов удался, и даже пораженческое стихотворение Лары Рейснер не смогло его испортить. Публика неистово аплодировала Осипу Мандельштаму, чуть более сдержанно, но все же очень тепло - Жоржу Иванову. Гвардеец вскоре помирился со своей декаденткой и они, не обращая ни на что внимания, страстно целовались прямо за столиком, словно в последний раз. Раненая рука при этом ничуть не мешала. Упитанный интендант сначала возмущенно пыхтел, но потом сам подсел к молоденькой розовой провинциалке с милыми белесыми ресничками, представлявшейся всем "поэтессой и журналисткой Адой Михрюкиной", и, видимо, всецело очаровал ее рассказами о своем геройстве. Расходились поздно. Лариса отказала всем, кто хотел ее проводить, и пошла через Дворцовый мост одна. Все размышляла о том, что она сама помогает Ильину-Раскольникову и его товарищам в зреющей расправе над старым миром. И, быть может, - даже подумать об этом страшно - становится вольной или невольной виновницей бедствий, которые ожидают любимого человека?! Надо предупредить его в письме, но как? Подвергнуть опасности дело революции и свое собственное - ведь все письма читает военная цензура?! Она намекнет Гафизу - осторожно, тонко, он поймет...
Через Дворцовую площадь к арке Генерального штаба и Невскому она шла вместе с воспоминаниями о том, как впервые увидела Гафиза в поэтическом кабаре "Бродячая собака". Это было в январе прошлого, 1915 года. Тогда за отчаянную смелость в боях Гафиз получил свой первый георгиевский крест. В январе 1915-го он должен был читать в "Собаке" свои военные стихи, написанные в коротких антрактах, которые иногда случались на театре военных действий.
Тогда у Лары безумно дрожали руки. Она впервые должна была представить поэтической публике свои стихи, все поправляла складки на платье и смертельно боялась небольшой эстрады артистического кабаре "Бродячая собака", на которую ей предстояло выйти через несколько мучительных минут. Около эстрады, за столиками, сидели небожители: все те, чьи стихи она обожала, и чьих иронических замечаний боялась больше, чем самых невозможных несчастий. Молодого поэта Осипа Мандельштама она, впрочем, едва ли опасалась: они были знакомы по Рижскому взморью, где Рейснеры отдыхали на даче. Мостки, клумбы, палисадники и серо-бирюзовая линия моря вдали - все это было их общим достоянием. Как и Патетическая симфония Чайковского, которой захлебывались местные оркестры...
Поэта Георгия Иванова Лариса всегда считала близким приятелем. Однажды он застал Лару за полудетскими поцелуями с морским кадетом - шестнадцатилетним другом дома, с которым дочка профессора Рейснера танцевала на балах в Тенишевском училище. Восхитился, назвал Ларису Психеей, а потом оспаривал у морского кадета право танцевать с нею на Тенишевских балах. Нет, Георгия Иванова, она совершенно не боялась - как можно бояться того, кто посвятил ей акростих и соперничал с кадетом за право проводить ее домой из Тенишевки?
Но эта пара, Боже мой, как же она боялась этой пары! Величественная горбоносая женщина, которая с царственным видом поправляла набивной, в красных розах платок, лежавший на ее плечах поистине римскими складками, а рядом с ней - высокий худой военный с георгиевским крестом на гимнастерке и ироничным взглядом слегка косящих серых глаз... Лариса знала, что это Гумилев и Ахматова, она до дрожи и головокружения обожала их стихи и готова была повторять их часами. Сейчас же ей было смертельно тяжело читать перед этими небожителями свое стихотворение о Медном всаднике, которое она, бывало, с таким вызовом и упоением декламировала перед прогрессивно настроенными друзьями отца. Лариса заранее представляла, как презрительно усмехнется горбоносая дама, а Гумилев непременно скажет: "Она красива, но совершенно не умеет писать стихи...".
В своей тяжелой, властной красоте наследницы остзейских баронов фон Рейснер Лариса никогда не сомневалась, как и в своем предназначении, которое связывала с отцовским журналом "Рудин". Профессор Рейснер назвал журнал в честь героя тургеневского романа, бесполезно, но красиво погибшего на парижских баррикадах. В редакционном обращении к читателям, к которому приложила руку и сама Лариса, "Рудин" был назван "бичом сатиры и карикатуры", призванным заклеймить все безобразие русской жизни. Лариса свято верила в необходимость такого бича и крепко сжимала его в тех самых руках, которые сейчас предательски дрожали.
Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи - это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам... Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами - по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души... Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать...
Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.
- Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, - неожиданно сказала Ахматова. - Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение - выступления длятся недолго.
Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать... Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи - Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.
Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.
Боготворимый гунн
В порфире Мономаха.
Всепобеждающего страха
Исполненный чугун.Противиться не смею;
Опять удар хлыста,
Опять - копыта на уста
Раздавленному змею!Но, восстающий раб,
Сегодня я, Сальери,
Исчислю все твои потери,
Божественный арап.Перечитаю снова
Эпический указ,
Тебя ссылавший на Кавказ
И в дебри Кишинева."Прочь, и назад не сметь!"
И конь восстал неистов.
На плахе декабристов...
Загрохотала Медь....Петровские граниты,
Едва прикрыли торф -
И правит Бенкендорф,
Где правили хариты!"
Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! - воскликнул Шилейко, - Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг - социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки - из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа...
"Она очень красива, - сказал Гумилев. - Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер...", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел...
Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка - удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша - вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу... И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.
Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", - спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, - ответил тот. - Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом...". "Участвовать в этой несправедливой войне - позор!" - возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.
- Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.Но не надо явства земного
В этот страшный и светлый час,
Потому что Господне Слово
Лучше хлеба питает нас...
"Господне слово... - думала Лариса. - Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве - и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".
Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой - Боже упаси! - она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах...
Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий... Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.
Гумилев подошел к ней сам - поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое - предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, - сказал он напоследок. - Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех...".
Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" - ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:
- Странная барышня... По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того - социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои - эти фармацевты...
В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче - большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.
Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса - гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева - она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.
С того январского вечера 1915-го и началось фатальное пересечение их судеб. Впрочем, доверительные беседы и любовные свидания состоялись не сразу, а спустя полгода, в августе 1916-го, когда Гафиз снова приехал в отпуск: сдавал и не сдал экзамены на чин корнета в Николаевском кавалерийском училище. Лара читала свои стихи в артистическом кабаре "Привал комедиантов", Гафиз тоже был там. Провожал ее до дома, рассказывал о войне и об Африке - Абиссинии. О войне скупо и мало, больше об армейском быте, чем о боях: "Когда увидите плакаты "В окопах холодно", вспомните обо мне, я там чуть не околел с холоду, но, как видите, жив...". Зато о таинственной стране "черных христиан" Абиссинии говорил много и охотно: и об императоре Менелике, потомке царя Соломона и царицы Савской, и о прекрасном озере Тана, и о древней абиссинской столице Гондар...
Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной - не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи - идейно неправильные, но неоспоримо гениальные - из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно - и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни после встречи в гостнице, в конце сентября 1916-го, ни после других встреч, ни когда закончился его отпуск и он снова уехал на фронт. В любой уголок мира, хоть на остров Мадагаскар, они могли бы поехать вместе, но вот на фронт - едва ли...
Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской... Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви...
И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год - за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы... Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать - ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!
На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.
- Куда изволите, госпожа хорошая? - спросил бородач.
- А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, - зло ответила Лара.
- Да вы в уме ли, барышня?! - воскликнул изумленный извозчик. - Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.