В прозе "деревенщиков" проблематика мещанства и "культурности" более или менее последовательно тематизирована. Власть мещанских вкусов и представлений для многих из них – фактор, всецело определявший социокультурную специфику современности. "Эпоха великого наступления мещан, – писал Шукшин. – И в первых рядах этой страшной армии – женщины. Это грустно, но так". Новая гендерная специфика, которую, наблюдая за современной женщиной, то надрывно, то иронично описывали "деревенщики", соединяла наивно-агрессивный феминизм (например, "Воспитание по доктору Споку" (1974) В. Белова) с мещанской зацикленностью на престиже и моде. То и другое были новейшими городскими веяниями, дезориентировавшими героинь, которые, полагал Белов, выбирая роль современной женщины, а не хранительницы домашнего очага, уходят от своей социальной, культурной и биологической сущности. В повести "Моя жизнь" (1974) перемещение героини, Тани, в город из пространства традиции – деревни, где она находилась в эвакуации с матерью и братом, подано автором как бессознательная утрата ею моральных ориентиров с неизбежным последующим превращением в незадачливую и вместе с тем хваткую мещанку, стремящуюся любыми путями наладить "личную жизнь". Мещанство, по мысли "деревенщиков", прирастает за счет покинувших деревню бывших сельских жителей, чье обращение в горожан часто сводится к разучиванию элементарных правил поведения в новом пространстве. Шукшин типовой вариант адаптации деревенского жителя к городской жизни описывал таким образом:
Деревенский парень, он не простой человек, но очень доверчивый. Кроме того, у него "закваска" крестьянина: если он поверит, что главное в городе – удобное жилье, сравнительно легче прокормить семью (силы и сметки ему не занимать), есть где купить, есть что купить – если только так он поймет город, он в этом смысле обставит любого горожанина. Тогда, если он зажмет рубль в свой крестьянский кулак, – рубль этот невозможно будет отнять ни за какие "развлечения" города. Смолоду еще походит в кино, раза три побывает в театре, потом – ша! Купит телевизор и будет смотреть. И будет писать в деревню: "Живем хорошо. Купил недавно сервант. Скоро сломают тещу, она получает секцию. Наша секция да ее секция – мы их обменяем на одну секцию, и будет у нас три комнаты. Приезжайте!"
Писатель не скрывал иронии по поводу потребительской ориентации новых горожан и их способности довольствоваться суррогатами культуры, хотя от морализаторства по поводу массового исхода деревенских жителей в город удерживался, видимо, осознавая, что такого рода упреки будут мгновенно обращены против него самого. Весной 1966 года на обсуждении с молодыми физиками в Обнинске фильма "Ваш сын и брат" (1965) Шукшину задали глубоко его задевший вопрос: "А сами вы хотели бы сейчас пройтись за плугом?". Впоследствии Шукшин специально оговаривал отсутствие у него каких бы то ни было предубеждений по поводу возможности покинуть деревню: "Я люблю деревню, но считаю, что можно уйти из деревни. И Ломоносов ушел из деревни, и русский народ от этого не потерял, но вопрос: куда прийти?". Показательно, что "возвращение на родину" встроившегося в городскую жизнь бывшего колхозника – мотив, который критика считала опознавательным знаком "деревенской прозы", – у Шукшина иногда разворачивается в пространстве сна, мечты, как в рассказах "Два письма" (1967), "Жена мужа в Париж провожала…" (1971), или превращается в ритуал, не имеющий последствий ("Выбираю деревню на жительство", 1973), то есть оборачивается "невозвращением". Еще более драматичный вариант возвращения "к истокам" был разыгран Шукшиным в "Калине красной", где, перенесенное в реальность, оно завершилось трагедией, подтвердившей невозможность возврата.
В отличие от Шукшина, В. Астафьев не заботился о лояльности в оценке миграции из деревни в город. В "Зрячем посохе" (1978–1982, опубл. 1988) массовый исход вчерашних крестьян он интерпретировал как поворотный исторический пункт: это – отрыв от земли, "корней", за которым стоит переориентация человечества с "подлинного" на "искусственное", утрата индивидуальности и всеобщая унификация. Вероятно, психологической подоплекой подобных оценок был инстинктивный страх перед тем, что Зигмунт Бауман называет "текучей современностью" – отсутствием сложившихся паттернов и порядков, регулировавших человеческое поведение, неясностью ценностных норм и ориентиров. При этом Астафьев переворачивает прогрессистские концепции и утверждает, что внутри "несовершенного" социального порядка деревни были все потенции для развития личности, ныне ставшей лозунгом движения по пути прогресса. Старая крестьянская жизнь, с точки зрения писателя, и была "царством свободы", неведомой современному цивилизованному человеку:
…крестьянин был всегда занят, всегда в заботах и работах, это потом, не сами крестьяне, а те, кто "радеть" будет за них и "освобождать" их, назовут жизнь крестьянина кабалой и освободят от кабалы…
Так вот что же это мы, вчерашние крестьяне, освободившиеся от "кабалы", вдруг затосковали о прошлом, запели, заныли, заголосили о родном уголке, о сельском мире. Мы ж свободны! Достали справочки и мотанули из села, от коллективного труда, дали взятку местным властям за убег в город, не вернулись из армии иль из заключения в отчий дом, словом, правдами, чаще неправдами сменившие одно крепостное право на другое, на все сжигающую и пожирающую кабалу прогресса после деревенского "рая", кажущегося пределом сбывшихся мечтаний и надежд. <…> Правда, "свободу" эту мы не знаем куда девать, оказались неподготовленными к ней и ударились в разгул, в пьянство, ухватились за то, что близко лежит и без труда дается – жуем солому (так бы я назвал массовую культуру), да еще и облизываемся.
Писатель использует местоимение "мы", как бы причисляя себя к этой новообразованной общности вчерашних деревенских жителей, но скорее "мы" включает лишь отторгаемую часть собственного "я" и отождествляется с теми социально-культурными явлениями, оправдать которые он не согласен. Бескомпромиссность неприятия "человека массы" в публицистике Астафьева порой удивительна. Безликость, "усредненность" мещанина для него есть следствие культурной маргинальности, получавшей в данном контексте исключительно негативные коннотации. В принципе, маргиналами были и сами "деревенщики", балансировавшие на грани двух миров (крестьянского и городского), но стремившиеся минимизировать отрицательные эффекты своего положения желанием "не оторваться от народа" (то есть сохранить тесную связь с культурой деревни) и одновременно войти в культуру, исторически генерируемую городом. Однако применительно к "межедомку" – мещанину маргинальность трактовалась не как включенность в обе традиции, а как исключенность из обеих. "Культурность", которой жаждал мещанин, обличалась Астафьевым иногда в почти невротической тональности, хлестко, памфлетно, но слабо мотивированно.
Красноречивая иллюстрация обсессивной антимещанской риторики – фрагмент главы "Не хватает сердца" ("Норильцы") из "Царь-рыбы" (1975–1977), в которой писатель впервые безоговорочно свяжет с экспансией мещанства весь советский проект (в письмах он также не раз будет возвращаться к этой идее: "Ах какое мещанство-то мы возродили взамен низвергнутого пятьдесят лет назад!"). Исключенная цензурой при публикации глава содержала эпизоды, где рассказывалось о поездке повествователя за лекарством для умирающего брата. Оказавшийся на теплоходе соседом "советского баринка", он сначала весьма желчно описывает "культурные" повадки своего спутника: тот делает в каюте гимнастику, тщательно умывается, вытирается огромным полотенцем, вертится перед зеркалом, играя мускулатурой, утомленно пьет коньяк, закусывая апельсином, хвастается поездкой в Париж и пробует завести разговор, подтверждающий его начитанность (""Раковый корпус", "В круге первом" Солженицына читали?"). Язвительность по поводу демонстрации соседом принадлежности к кругу "культурных" людей ("…вот ведь выучился ж где-то культуре человек, а мы, из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся, куда и на что годимся? <…> Не умеем создать того шика, той непринужденной небрежности в гульбе, каковая свойственна людям утонченной воспитанности…") довольно быстро сменяется гневными обличениями случайного соседа:
"Парижанин" утомился, я отвернулся и стал глазеть в окошко – всю-то зимушку это, нами новорожденное существо таскало, крадучись, денежки в сберкассу, от жены две-три прогрессивки "парижанин" ужучил, начальство на приписках нажег, полярные надбавки зажилил, лишив и без того подслеповатого, хилого северного ребенка своего жиров и витаминов. По зернышку клевал сладострастник зимою, чтоб летом сотворить себе "роскошную жизнь".
<…> Где-то, поди-ко, был или еще и есть в этом самозабвенно себя и свои культурные достижения любящем человеке тот, который строем ходил в пионерлагере и взухивал: "Мы – пионеры, дети рабочих!..", потом тянул на картошке, моркошке да на стипендии в политехе; где-то ж в костромской или архангельской полуистлевшей деревне, а то и на окраине рабочего поселка с названием "Затонный" доживает или дожила свой век его блеклая, тихая мать либо сестра-брошенка с ребятишками от разных мужиков – жизнь положившие на то, чтоб хоть младшенького выучить, чтоб он "человеком стал".
Такие уже на похороны не ходят, не ездят. Зажжет интеллектуал свечу негасимую перед "маминой" иконой, то есть из родной деревни вывезенной, с разрешения жены напьется и церковную музыку в записи послушает, скупую слезу на рубаху уронит. Ложась спать, тоскливо всхлипнет: "Э-э-эх, жизнь, в рот ей коптящую норильскую трубу… Отпеть маман просила, да где она, церковь-то, на этой вечной мертвой мерзлоте?.."
Детали социальной биографии, подробно и неоправданно пространно, если учесть, что речь идет о второстепенном персонаже, прописанные Астафьевым, принадлежат не конкретному герою, а типажу, чьи "параметры" уже предзаданы. Иначе говоря, крайняя саркастичность портрета советского мещанина никак не вытекает из сюжетных перипетий, но сопровождает повествование как развернутый авторский комментарий, сделанный "по поводу". "Мещанство" и "культурность" остаются здесь, в художественном тексте, элементами идеологического дискурса – их содержание автор более или менее подробно проговаривает, но они не трансформируются в сюжет, сцены, повествование, систему героев, стиль (соответственно и исследователи при литературоведческом анализе вычленяют их как "элементы публицистичности"). Впрочем, по отношению к творчеству Шукшина это наблюдение было бы уже неправомерным: писатель и режиссер весьма определенно формулировал свое отношение к проблемам мещанства и "культурности", делая их, в отличие от Астафьева, частью сюжетных коллизий рассказов, повестей, фильмов, "растворяя" в системе мотивов, портретных деталях, речевых характеристиках персонажей.
Два следующих параграфа работы написаны в духе case study: случаи Шукшина и Астафьева, вместившие опыт индивидуальных поисков и кризисов, по моему убеждению, рельефно раскрывают перипетии культурного самоопределения "деревенщиков" как сообщества. Эти два во многом пересекавшиеся автора в рефлексии культуры двигались в разных направлениях. Астафьева культура больше интересовала как символическая, но вполне функциональная ценность: все, что говорилось выше о самосоздании субъекта через культуру, по отношению к этому писателю актуально более чем по отношению к любому другому представителю "деревенской прозы". Астафьев был особенно восприимчив к "возвышающему" и "воспитывающему" воздействию культуры, возможно, потому что прошел войну и столкнулся с ситуациями крайнего расчеловечивания. Соотнесение "реального" исторического человека с "вершинами" культуры, во-первых, обнажало глубокое зияние между "опытом" и "образцами" (отсюда астафьевская романтическая риторика в отношении неизбывного конфликта гениев культуры, терзающих себя ради блага человечества, и примитивной толпы), во-вторых, побуждало проблематизировать основания человеческой природы и культуры. Шукшина-художника, напротив, культура больше интересовала как "практика". Он внимательно наблюдал за попытками внедрить городскую интеллигентскую программу "культурности" в крестьянский мир, за изменениями "человека почвы", включенного в новый проект. Негативные последствия "оцивилизовывания" Шукшину, как и некоторым другим "деревенщикам" (например, Ф. Абрамову), казались очевидными, но тогда особо острым становился вопрос об альтернативных программах развития. Специфически консервативные смыслы философско-идеологической позиции "деревенщиков" в отношении официального прогрессистского дискурса о культуре, попытки его проблематизации, трактовка пропагандируемых новых культурных практик станут предметом анализа в двух следующих разделах.