Еще одна относительно недавно кристаллизовавшаяся тенденция берет начало в традиции, связанной с именем и работами Владимира Топорова по изучению "петербургского текста", более широко-генерируемых определенными топологическими структурами "городских текстов". Произведения "деревенщиков", олицетворявших в литературном процессе "долгих 1970-х" "периферию", рассматриваются исследователями как варианты регионального литературного сверхтекста – в данном случае Северного (Абрамов, Белов, Владимир Личутин) или Сибирского (Астафьев, Распутин, Залыгин, Шукшин). В немногочисленных работах, авторы которых учитывают опыт post-colonial studies, принципы изучения "ментальной географии" и геопоэтики, литературное воображение "деревенщиками" окраины (Русского Севера или Сибири) соотносится с широким кругом историко-политических проблем – процессами символического конструирования национальной государственно-политической целостности, развитием регионального самосознания и рефлексией инициированных центром процессов модернизации/колонизации периферии.
Утверждение некоторых "деревенщиков" в роли современных классиков и параллельное оформление соответствующих мифов простимулировало ряд "монографических" проектов, реализуемых по преимуществу филологами региональных научных школ. Кумуляция усилий в пределах определенного региона, видимо, частично объясняется необходимостью для местного научного сообщества убедительно позиционировать себя в общероссийском масштабе, а поскольку "деревенщики" давно превратились в территориальные литературные "бренды" (в Бийске и Сростках – это В. Шукшин, в Архангельске и Верколе – Ф. Абрамов, в Вологде – В. Белов, в Красноярске и Овсянке – В. Астафьев, в Иркутске – В. Распутин), сосредоточенность региональной филологии на территориально "своем" авторе вполне логична. Наиболее внушительными представляются результаты работы филологов Алтая, Красноярска, Иркутска.
Как еще можно читать "деревенщиков"?
Мне бы хотелось уйти от свойственного ряду работ о "деревенщиках" использования в качестве инструмента анализа мифологизированных оппозиций, рожденных "долгими 1970-ми" (националисты против космополитов, консерваторы против либералов, где распределение оценок отвечает политическим предпочтениям исследователя). На мой взгляд, важнее контекстуализировать их и показать, как складывались эти репутации, как поддерживались, какую роль играли в групповом и персональном самоопределении, как влияли на концептуализацию критикой литературного процесса. В противном случае неотрефлексированная позиция исследователя, его, попросту говоря, "партийная принадлежность" часто проецируется на героя, который становится "соратником" по борьбе и рупором близких автору идей. Так, например, в одной из недавних монографий о творчестве Шукшина ставится задача – ответить на вопрос, "…как через порождающую эстетику Шукшин и сегодня полемизирует не только по поводу "необольшевизма", но и по поводу пути России – с сегодняшними циничными проводниками неолиберальных реформ и очередных модернизаций". Случаи, когда литературовед выбирает в качестве отправной точки анализа противопоставление "почвенности" "играм постмодерна", национального – цивилизованно-обезличенному и начинает при помощи Шукшина или иного автора защищать первое от второго, нередки в отечественных исследованиях "деревенской прозы" (возможен, кстати, и инверсивный вариант – модернизационно-просветительское против отстало-патриархального; правда, придерживающиеся этой схемы авторы реже обращаются к "деревенской прозе"). Исследователь, действительно, может полубессознательно камуфлировать собственную позицию, и тогда при рецепции его текста возникают интересные коллизии. Например, А. Большакова, провозглашая "объективизм" научной позиции, оперирует, в общем, традиционалистскими мифологемами (скажем, "стихийность и отторжение всякой оформленности", якобы свойственные русскому "типу мышления", или "гармония города и деревни", достижимая "через реабилитацию исконных ментальных категорий, некогда презрительно низведенных "Иванами, не помнящими родства""). Потом Михаил Голубков, среагировав на "реабилитацию исконных ментальных категорий", прочитывает книгу Большаковой "Нация и менталитет: феномен "деревенской прозы" ХХ века" как продолжение идей "неопочвеннической" критики 70 – 80-х годов, в то время как Юрий Павлов ставит исследовательнице в вину отсутствие ссылок на сочинения В. Кожинова, М. Лобанова, Ю. Селезнева и обильное цитирование Гарри Морсона, Дж. Хоскинга, Розалин Марш "и им подобных браунов". В общем, оба рецензента "вычитывают" из работы Большаковой идеологический посыл, но определяют его противоположным образом.
Также мне представляется важным отойти от анализа "деревенской прозы" как некой "вещи в себе" – описанной исследователем данности с фиксированным набором имен, типологически значимых мотивов, узнаваемой стилистикой. Принципиальным при таком подходе становится вопрос о представителях направления (стало быть, и соображения из разряда "Х вообще не "деревенщик", а вот Y – "деревенщик" настоящий"), поскольку именно набор имен, определение первостепенных и периферийных фигур задает конструируемый исследователем образ "деревенской" школы. Очевидно, что литературоведы, оценивающие ее художественную состоятельность в зависимости от способности авторов погружаться в "онтологические" глубины, тяготеют к выдвижению на первый план В. Распутина, В. Белова, некоторых произведений В. Астафьева, оставляя вне поля зрения С. Залыгина, В. Солоухина или Б. Можаева. Напротив, те, кто высоко ставит умение проблематизировать устойчивые литературные формы, сосредоточены на опытах В. Шукшина. В этих случаях "деревенская" школа (к которой термин "школа" всегда применялся с оговорками, так как у ее сторонников не было ни систематического творческого общения, ни совместных манифестов) есть не что иное, как созданный исследователем конструкт, снабженный в большей или меньшей степени чертами организационной, идейной и поэтологической завершенности.
А между тем видение самими членами сообщества его границ, внелитературные факторы, обеспечивавшие интуитивное причисление к "своим", не менее значимы для понимания анализируемого феномена, чем исследовательская воля, оформляющая текстовую реальность в концепцию. В данной работе вопрос о принадлежности того или иного автора к "деревенской прозе" будет решен наиболее простым способом – "деревенщиками" являются писатели, которых изнутри 1970-х годов критика и сами представители направления относили к "деревенской" литературной обойме. Перечень имен от главы к главе будет меняться, поскольку у каждого автора были свои тематические приоритеты и, погружаясь, к примеру, в экологическую проблематику, тот мог игнорировать проблематику региональную. Однако, как я попытаюсь показать, более или менее общий ракурс восприятия действительности, вытекающая из "происхождения" и характера социализации вкусовая близость, приверженность определенным эмоционально-риторическим стандартам оказываются критериями не менее существенными, нежели обязательное обращение автора к столь же обязательному набору тем. Конечно, отрицать наличие образно-словесных маркеров либо концептов направления бессмысленно, но столь же бессмысленно их абсолютизировать, поскольку тогда мы упускаем из виду тот простой факт, что смыслы, транслируемые "деревенской прозой", ее поэтика, риторика публицистических сочинений рождались в процессах социальной и культурной интеракции, были опосредованы разнообразными контекстами – от бытовых до политических, и выражали субъективный эмоциональный и культурный опыт. Основываясь на том, что "деревенщики" не были носителями эссенциальной "русскости", материализовавшейся в образно-символическом строе их произведений, но "русскость" являлась ключевым элементом их самовосприятия, мы можем переместить исследовательский фокус на анализ структур самопонимания и самопредставления героев работы, которые раскрывают их никак не меньше, нежели анализ литературоведом, к примеру, структур жанровых.
"Деревенщики" как консерваторы
Разрешенная фронда
В этом случае возникает вопрос – кем ощущали себя "деревенщики"? Какие дефиниции релевантны для выражения их самоощущения? Исключительный по предсказуемости и банальности, но, тем не менее, требующий нюансировки ответ может звучать так – "деревенщики" воспринимали себя как "деревенщики". Возникшее в конце 1960-х годов определение "деревенская проза" раздражало многих представителей направления. Ф. Абрамов объяснял своему корреспонденту: "Почему этот термин неприемлем. Потому что он отдает высокомерием, снисходительностью…" В. Астафьеву в нелепой дефиниции виделось стремление официоза упростить и реальную сложность литературного процесса, и возможную рецепцию текстов, которые как бы заранее предлагалось читать через тематические классификаторы (проза "деревенская", "городская", "производственная" и т. п.). Иначе говоря, уничижительно-ограничительные смыслы этого определения писатели чувствовали прекрасно, но по мере укрепления их профессиональных позиций оно стало невольно напоминать о другом, куда более лестном для них факте – об успешном преодолении неблагоприятных для профессионального старта обстоятельств – словом, дефиниция "деревенская проза" превратилась со временем в своего рода знак литературного качества. Оператор последних фильмов В. Шукшина Анатолий Заболоцкий вспоминал, что в какой-то момент писателя перестало задевать слово "деревенщик":
В своих воспоминаниях Бурков пишет <…> что Шукшин якобы очень болезненно переживал ярлык "деревенщик", страшно возмущался, когда его так называли <…> Если и обижался, то в первые после институтские годы, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съемках в Клетской (речь о фильме "Они сражались за Родину". – А.Р.), "деревенщик" ему уже льстило, он был зрелый, а обижали его другие ярлыки: когда он заговаривал о Есенине, Михаиле Воронцове, Победоносцеве, Столыпине, Лескове, об угнетении русских, то его клеймили националистом, славянофилом, антисемитом. "Только космополитом ни разу не окрестили", – успокаивал себя Шукшин.