Удивительно раннее духовное и творческое самоопределение, редкая в юношеском возрасте эрудиция и глубина познаний рождали в Коневском непререкаемую убежденность в правильности и адекватности своих восприятий и оценок, которая ни в малой мере не корректировалась отсутствием опыта "внешней" литературной деятельности и сколько-нибудь определившейся индивидуальной писательской репутации. Подмеченная Брюсовым "излишняя докторальность, учительность речи – но это от юности" – парадоксальным образом сочеталась у Коневского с отсутствием навыков общения с людьми. Как утверждает П. П. Перцов, "Коневской был в равной степени застенчив и безмерно самоуверен". Эта самоуверенность, которая, возможно, в какой-то мере служила компенсацией поведенческих психологических синдромов, отличает и высказывания Коневского по вопросам, касающимся текущей русской литературы. "Симпатии и антипатии самого Коневского, – продолжает Перцов, – распределялись как-то своеобразно и по мало понятным мотивам. Так, он вдруг возненавидел З. Н. Гиппиус, и в такой степени, что доходил до странных и даже не совсем нормальных поступков: прокрадывался по вечерам (вероятно, отчаянно борясь со своей застенчивостью) на лестницу дома, где жили Мережковские, и подбрасывал к их двери бранные памфлеты на Зинаиду Николаевну ‹…› Трудно решить, чем объяснялась такая идиосинкразия. Правда, Зинаида Николаевна тогда нападала на страницах "Мира Искусства" на "декадентов", под которыми она разумела всех молодых авторов символической школы, кроме себя. Это разделение на агнцев-символистов и козлищ-декадентов, неясное никому, кроме нее самой, составляло всегда слабую струнку Зинаиды Николаевны ‹…›. Но никто, кроме Коневского, не впечатлялся так этими нападками".
Статья Коневского "Об отпевании новой русской поэзии (Общие суждения З. Гиппиус в №№ 17–18 Мира Искусства 1900 г.)" – единственное доведенное до печати свидетельство этого полемического противостояния. Написана она была по поводу статьи Гиппиус ""Торжество в честь смерти". "Альма", трагедия Минского", но основного ее содержания – критического анализа пьесы Минского, вышедшей в свет отдельным изданием в марте 1900 г., – не затрагивала. Предметом отповеди Коневского стала данная Гиппиус суммарная оценка современного русского "декадентства". "Я даже не знаю, – писала Гиппиус, касаясь в самой общей форме состояния отечественной литературы, – есть ли у нас "чистые" декаденты и где они. Едва ли может иметь значение поэзия Брюсова, Добролюбова или Бальмонта. ‹…› Но вообще у декадентов, индивидуалистов и эстетов не только нет нового, но даже полное забвение старого, старой, бессознательной мудрости. Они убили мысль совершенно откровенно, без стыда, но не заменили ее "вопросами", как либералы, а остались так, ни с чем. Это – нездоровые дети, которые даже играть не любят и не ищут игрушек. Их наслаждения, их эстетика не дает им никакой отрады, ибо они не знают ни прошлого, ни будущего, а только более чем – несуществующий – настоящий момент. И все им скучно, бедным, недолговечным детям, все им противно, все не по ним".
Коневской решительно выступил в защиту "нездоровых детей". В новейшей литературе, которую общественное мнение считает "декадентской", он видит "богатые, стремительные и стройные силы", а наиболее красноречивое воплощение наблюдаемых Гиппиус негативных тенденций обнаруживает в ее собственном поэтическом творчестве: "С улыбкой поживем, и увидим, кто кого переживет – печальная ли пестунья, которой совсем нет мочи и тошно тянуть жизнь, ‹…› или балующиеся и беснующиеся ребятишки, которые раздражают ее своими козлиными прыжками". Развернутая система аргументации, выдвинутая Коневским, произвела впечатление не только на автора "Торжества в честь смерти". Во второй половине февраля 1901 г. Брюсов информировал Коневского: "Перцов пишет мне: "Прочел статью Ореуса "Отпевание"; он сам прислал ее с "добавлением" неистово-яростных "поносных слов" (его терминология, м<ожет> б<ыть>, чрезмерно физиологического характера). Но статья замечательна. И Мережковские и я равно ею пленены (при всем несогласии). Язык косноязычен, мысль – безумна, но сила и меткость исключительна. Я всегда надеялся на Ореуса, не как на поэта"". И далее следовало предложение Коневскому – безусловно, стимулированное отзывом из цитированного письма: "Не предпочтете ли Вы напечатать в "Сев<ерных> цвет<ах>" это "Отпевание" вместо статьи о Лафорге? так как статья о Лафорге может быть напечатана и позже, через год, а "Отпевание" имеет и значение для минуты, надо, чтобы ответ был сказан, когда не замолкла речь, на которую он отвечает".
Коневской согласился на это предложение. "Мы получили "Отпевание", – сообщал ему Брюсов в недатированном письме. – Но где же прибавленные "поносные слова"? где то, что прибавлено после статьи ее о А. М. Д<обролюбове>? Если это есть, пожалуйста, пришлите скорей". 3 марта Коневской отвечал: "Дополнение pro domo sua печатать лишнее: оно было написано, чтоб отвести себе душу", – но в следующем письме все же привел "Дополнительную заметку", пояснив, что "это – краткое извлечение и развитие мыслей, касающихся собственно А. М. Д. Все остальное, как сказано, pro domo sua". Эту заметку Брюсов в "Северных цветах" не опубликовал: помимо критики в адрес Гиппиус, она содержала также негативную оценку "Мира Искусства" в целом (литературный отдел которого "давно являет зрелище пустыни") и его ближайших сотрудников, и столь однозначно резкие выпады были сочтены, по всей видимости, для печати непригодными.
"Дополнительная заметка" в основной своей части представляла собой краткую версию сравнительно пространного текста под заглавием "Хлесткий и запальчивый ответ pro domo sua", над которым сделана помета: "Дополнение" (подразумевается – дополнение к статье "Об отпевании новой русской поэзии"). Написано было это "дополнение" по выходе в свет январского номера "Мира Искусства" за 1901 г., в котором была помещена статья Гиппиус "Критика любви. Декаденты-поэты": лаконичная критика "декадентства", данная в статье об "Альме" Минского, в новой статье была продолжена критикой развернутой, предпринятой главным образом на материале "Собрания стихов" Александра Добролюбова (1900), изданного "Скорпионом" с предисловиями Коневского и Брюсова. В статье было впервые рассказано о Добролюбове – самом "крайнем" и убежденном "декаденте" и "самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия" – на основе впечатлений от личного знакомства и с сообщением сведений о его жизни и об уходе из петербургской образованной среды. При всем сочувствии, с которым осмыслялся в статье страннический путь Добролюбова в плане религиозного искания, общая оценка поэта в его "декадентской" ипостаси была однозначно негативной: "Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству, никакого не имеют. Было бы смешно критиковать их, судить, – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души ‹…›". Аналогичную характеристику получило и предисловие Коневского: в его сочинителе Гиппиус увидела "духовного брата" Добролюбова. Думается, что именно уничижительная тональность, в которой формулировала Гиппиус свои доводы и приговоры, вызвала у Коневского наибольшее возмущение. Поэт не мог простить высокомерного тона и дистанцированного подхода автора статьи по отношению к "декадентству"; в ответ на отрицание творческих способностей у одного из самых ярких и радикальных выразителей новейших эстетических исканий он обвиняет Гиппиус в неспособности к внятной, логически выстроенной и доказательной критической аргументации.
Полемические ноты в адрес Гиппиус содержит и заметка Коневского "Альма, трагедия Минского". В характере героини этой "трагедии из современной жизни", идущей путями духовного самосовершенствования и стремящейся к абсолютной, неземной свободе, не без оснований распознавали черты духовно-психологического облика Гиппиус. Пьеса Минского вызвала у Коневского и Брюсова сходные оценки. ""Альму" если судить судом праведным, должно осудить, – писал Брюсов Коневскому во второй половине апреля 1900 г. – Какой-то свод общих мест из новой поэзии, заранее все наизусть знаешь, каждое предложение словно краденое", – на что его корреспондент отвечал (3 мая): ""Альма" производит, точно, очень неприятное впечатление своей программностью, рекламностью, блеском и лоском в отделке речей и вообще глубоким техническим опытом и навыком в подделке под целый строй чувств, сущность которых тем не менее ни на одну минуту не проходит в душу писателя".
Высказаться в более развернутой форме об "Альме" Коневского побудил, опять же, Брюсов, предложивший ему написать рецензию об этой пьесе для критического отдела будущих "Северных цветов", а вышедшая к тому времени пространная статья Гиппиус ""Торжество в честь смерти". "Альма", трагедия Минского" дала дополнительный стимул к развертыванию собственных суждений в полемическом противостоянии с формулировками, содержащимися в ней. Как и Гиппиус, Коневской находил в "Альме" определенную заданность и схематизм (Гиппиус отмечала, что герои трагедии – полупризраки: "Минский не умеет рисовать "типы" ‹…›; он только умеет рассказывать о своей душе"), но, в отличие от Гиппиус, противополагавшей "смерти без воскресения" у Минского свой искомый религиозный идеал, признавал самодостаточность писателя в исповедании собственного кредо, "декадентская" субстанция которого оставалась непреодоленной. Заметка Коневского об "Альме" была передана Брюсову (вероятно, во время пребывания последнего в Петербурге с 3 по 6 ноября 1900 г., куда он приезжал с целью сбора материалов для "Северных цветов" и встреч с их предполагаемыми участниками), но опубликована в альманахе не была. К такому решению редакции Коневской был готов: "Предвижу, что мои рецензии вылетят в трубу из соображений "этикета"", – писал он Брюсову 20 ноября 1900 г. (помимо рецензии на "Альму", Коневской представил "краткую эпиграмму" на "Горящие здания" Бальмонта, еще более резкую по своим оценкам и в "Северных цветах" также не напечатанную).
Ниже печатаются две полемические заметки Ивана Коневского: "Альма, трагедия Минского" – по автографу, сохранившемуся в архиве Брюсова (РГБ. Ф. 386. Карт. 97. Ед. хр. 10); "Хлесткий и запальчивый ответ pro domo sua" – по автографу, сохранившемуся в архиве Коневского (РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 2. Ед. хр. 2).
АЛЬМА, ТРАГЕДИЯ МИНСКОГО
Лучшее, что можно сказать об этой трагедии, это – что она в высшей степени остроумна: все лица в ней говорят "как по писанному", разрабатывая с математической последовательностью целые гаммы систем, какие теперь в ходу и в мысли, и в поэзии; разрабатывают они их как в теории, так и на практике, в "общественных отношениях". Но еще важнее отметить, что это – книга, которая может занять самое фальшивое положение в современной литературе, потому что она такого охвата, как будто представляет памятник целого века настроений и мировоззрений, и в сущности, вся она и состоит ни из чего, как из разных Schlagwörter, поговорок, которые будут подхвачены всякими "публицистами" и припрятаны в том запасе ярлычков, который им необходим для того, чтоб "клеймить" явления духовной жизни. Между тем, на выражение этих присловий можно любоваться за их умную меткость, но, конечно, все направления новой мысли и новых сердец нашли в них себе только схематические формулы, и ни одно из них не пережито недрами и кровью. Это – вроде "новых стихотворений" Мережковского – карманный указатель модных "тезисов". Ни речи Альмы, ни речи Веты, ни речи Будаевского – даже не лирика автора, не излияние его души; он здесь даже не говорит о своей "Психее", как думает З. Гиппиус в своей критике на эту драму в № 17–18 "Мира Искусства". Но, жаждя слов "о важном и вечном", жаждя всякой догматики и правил на знаменитую тему – "чтό делать", она не могла не увлечься этим новым уложением жизни, признала его даже каким-то одиноким столпом в нашей литературе, в которой, по ее мнению, оказывается, "хоть шаром покати". Прискорбное увлечение, лишний раз доказывающее пагубу искания поучений для задач искусства! Итак, по нашему мнению, чувства и поступки лиц в частных случаях этой драмы не коснулись души поэта. Но тот, по крайней мере, идеал, за который бьется Альма, это – давнишний идеал его, вновь обстоятельно и широко формулированный. Это – идеал безусловной бесконечности, которая, отрицая все известное, частное, не может совместить с бесконечностью даже бытия, и таким образом отрицает и самое себя, и выдыхается в пустоту. В этом идеале отрицательной "свободы", во имя которой Альма срывает с себя всякую любовь, и боязнь, и вражду, ко всему, у чего есть концы, решается на все и отрешается от всего, в нем, конечно, все тот же "мир несуществующий и вечный", ради которого мир "возникает" и обрекается "стремлению вечному к жертве". В нем – свобода, потому что нет личностей и предметов, нет представлений, нет понятий, значит, нет пределов, ни положения в точке, ни передвижения из точки в точку. Значит, о нем нельзя ничего сказать разумным словом, потому что всякое понятие есть предел, положение только в этой точке, а не в той, всякое умозаключение есть движение, ход, который если попал в эту точку, уже не есть в той. Разум, слово тождественны с концами и пределами, с пространством и с временем, и потому о том мире, которого жаждет поэт Альмы, ни сказать, ни помыслить нельзя просто ровно ничего.