Когда мне говорят - Россия,
Я вижу далёкие южные степи,
Где был я недавно воином былым,
И где ныне в безвестных могилах
Отгорели мигающим светом
Наши жертвы вечерние - четверо братьев…
Когда говорят мне - Россия,
Я вижу глухой, незнакомый мне город.
В комнате бедной с погасшей лампой
Сидит, наклоняясь над дымной печуркой,
И плачет бесслёзно так страшно, так быстро
Осиротевшая мама…
Когда говорят мне - Россия,
Я вижу окно деревянного флигеля,
Покрытого первым сверкающим снегом,
И в нем - Твой замученный, скованный взгляд Твой,
Который я вижу и тогда,
Когда не говорят мне - Россия…"Как близок этот день вчерашний…"
Как близок этот день вчерашний:
Часовня, ветер, васильки
И ход коня вдоль пестрой пашни,
Вдоль долгой шахматной доски.Течет густая струйка зерен
С лениво едущей арбы.
Косится вол на черный корень,
Сожженной молнией вербы
И машет пыльными рогами.
Во ржи кричат перепела.
Как старый аист, млин над нами
Устало поднял два крыла.
Вдали залаял пес кудлатый.
Клокочут куры на шестах.
Квадратным глазом смотрят хаты
Из-под соломенных папах.
Вся в смуглом солнце, как ржаная,
Как жаркая моя земля,
Смеется дивчина босая
У стонущего журавля…С какою верой необъятной
Жилось и думалось тогда,
Что это солнце - незакатно,
Что эти хаты - навсегда.1927
"Иногда мне бывает тихо…"
Иногда мне бывает тихо.
Минуты плывут, как дым.
Сладко пахнет гречихой -
Или это пахнет былым?
Не знаю… Грустя бессильно,
Помню еще до сих пор:
На углу, у площади пыльной
Травою поросший двор.
Вечер. Над тетей Маней
Жужжит зеленый жук.
Внизу, в лиловом тумане, -
От лампы желтый круг.
А за кругом так непонятна -
"Взрослая" жизнь для меня:
Ученических платьев пятна,
Крики, смех, беготня.
Во что вы играли? В горелки?
Просто в молодость? В мяч?
Чей-то хохот, низкий и мелкий,
По травам прыгает вскачь.
Тенью широкой и длинной
Кто-то бежит у дверей.
Кто это - ты или Нина?
(Да святится память о ней!)
Сонно ем грущу и слышу
Говор: "Хочется пить…"
"Почему непременно Мишу?"
"Слушай, дай закурить!"
А мне все равно. Курите.
Падаю в сонное дно…
Тетя, что там в корыте
Будто пищит? Все равно…
Дремлю и думаю: право,
Самое лучшее - спать.
Такая пустая забава -
В эти горелки играть…
А теперь я большой и "умный",
И нет у меня никого.
Только слякоть да ветер шумный
Над тем, что давно мертво.
Плачу о мертвых, о Наде,
Бедненькой, милой сестре…
Боже, молю о пощаде…
За что Ты их сжег на костре?
ВЕСЕННЯЯ ОСЕНЬ
Пусть мы стали пустыми и жалкими,
И в душе у нас осенью пахнет - приди.
Для Тебя я весенние знаю пути.
Я Тебя забросаю фиалками.
Я укутаю в счастье Тебя и сквозь дождь,
Сквозь туманы тропами незримыми
Пронесу над ветрами, над дымами
В тишину никогда не желтеющих рощ,
Разорву нетемнеющей просинью
Истомившие тучи и в зябкой груди
Растоплю незаходное солнце… Приди –
Я весенне люблю Тебя осенью…
"Ты одна беспощадно утеряна…"
Ты одна беспощадно утеряна,
Ты одна нестерпимо близка.
Долгой пыткой дорога измерена,
И в напрасной крови берега.Я забыт. Все бездонней и меднее,
Обреченней звенит моя боль.
Урони мне безумье последнее,
Пустотой захлебнуться позволь.Истомленному пляской мучительной,
Дай не помнить тебя. Отпусти!
Но бесстрастен твой лик изумительный
На поросшем изменой пути.Ни забыть, ни вернуть. Ни с покорными
Славословьями пасть на копье,
Ни молиться, чтоб трубами черными
Было проклято имя твое!
"…Но синие роняя капли…"
…Но синие роняя капли
Ты медленно уходишь в дым
Шумящий. Вспыхнули над ним.
Цветы и шелковые цапли
Японских ламп. Ко мне упала…
Дорожка смутного огня,
Как будто издали меня
Ты медленно поцеловала.
"Снова грусти тяжкая ладья…"
Снова грусти тяжкая ладья
Уплывает медленно в былое.
Милая, я этой грустью пьян,
Пью опять я эту боль запоем.Горький хмель увил любовь мою,
С каждым днем напрасней эта ноша.
Ветер гонит птиц моих на юг,
Будто ты услышишь и вернешься…Утренняя светится заря,
Низкий ельник инеем напудрен.
В маске лунных голубых румян
Думаю о первом нашем утре.Я теперь, как нищий, от тебя
Все приму: улыбку, даже жалость.
Мне теперь и сны не говорят,
Как любила ты и целовала.
"Ночь опустит траурную дымку…"
Ночь опустит траурную дымку,
В чёрной лаве захлебнется день.
Помолись и шапку-невидимку
На головку русую надень.
Мы пойдём, незримые скитальцы,
Девочка из цирка и поэт,
Посмотреть, как вяжут злые пальцы
Покрывала на небожий свет.
Маятник, качающийся строго,
Бросил тень на звёздные поля.
Это в небе, брошенная Богом,
Вся в крови, повесилась земля.
На глазах самоубийцы стынет
Мёртвая огромная слеза.
Тех, кто верит, эта чаша минет,
Тех, кто ждёт, не сокрушит гроза.
Не печалься, девочка, не падай
В пустоту скончавшейся земли.
Мы пройдём светящейся лампадой
Там, где кровью многие прошли.
Мы войдём, невидимые дети,
В душу каждую и в каждый дом,
Мглы и боли каменные плети
Крупными слезами разобьём.
Горечь материнскую, сыновью,
Тени мёртвых, призраки живых,
Мы сплетём с рыдающей любовью
В обожжённый молниями стих.
И услышав огненные строфы
В брошенном, скончавшемся краю,
Снимет Бог наш с мировой Голгофы
Землю неразумную Свою.
"Что ты плачешь, глупая? Затем ли…"
Что ты плачешь, глупая? Затем ли
Жгли отцы глаголом неземным
Все народы, города и земли,
Чтобы дети плакали над ним?
Жизнь отцов смешной была и ложной:
Только солнце, юность и любовь.
Мы же с каждой ветки придорожной
Собираем пригоршнями кровь.
Были раньше грешные скрижали:
Веруй в счастье, радуйся, люби…
А для нас святую начертали
Заповедь: укради и убий.
Сколько, Господи, земли и воли!
Каждый встречный наш - весёлый труп
С красной чашей хохота и боли
У красиво посиневших губ.
Пой же, смейся! Благодарным взором
Путь отцов в веках благослови!
Мы умрём с тобою под забором,
Захлебнувшись весело в крови…
Любовь
Странно-хрупкая, крылатая,
Зашептала мне любовь,
Синим сумраком объятая:
"Жертву терпкую готовь…"
И качнула сердце пальцами.
Тихий мрак взбежал на мост.
А над небом, как над пяльцами,
Бог склонился с ниткой звёзд.
И пришла Она, проклятая,
В гиблой нежности, в хмелю,
Та, Кого любил когда-то я
И когда-то разлюблю.
Глаза пьянели. И ласк качели
Светло летели в Твой буйный хмель.
Не о Тебе ли все льды звенели?
Метели пели не о Тебе ль?
В снегах жестоких такой высокий
Голубоокий расцвёл цветок.
Был холод строгий, а нас в потоки
Огня глубокий Твой взор увлёк.
И так бескрыло в метели белой,
Кружась несмело, плыла любовь:
"Смотри, у милой змеится тело,
Смотри, у милой на пальцах кровь".
Но разве ждали печалей дали?
Но разве жала любви не жаль?
Не для Тебя ли все дни сгорали?
Все ночи лгали не для меня ль?
Когда любовь была заколота
Осенней молнией измен
И потекло с высоких стен
Её расплеснутое золото, -
Я с мёртвой девочкой в руках
Прильнул к порогу ртом пылающим,
Чтоб зовом вслед шагам пытающим
Не осквернить крылатый прах.
И сжёг, распятый безнадежностью,
Я хрупкий труп в бессонный час
У сонных вод, где в первый раз
Ты заструилась гиблой нежностью…
Молодость
Упасть на копья дней и стыть.
Глотать крови замёрзшей хлопья.
Не плакать, нет! - Тихонько выть,
Скребя душой плиту надгробья.
Лет изнасилованных муть
Выплёвывать на грудь гнилую…
О, будь ты проклят, страшный путь,
Приведший в молодость такую!
"Двадцать три я года прожил…"
Двадцать три я года прожил,
Двадцать три…
С каждым днём Ты горе множил.
С каждым днём…
Без зари сменялись ночи,
Без зари,
Чёрным злом обуглив очи,
Чёрным злом…
Тяжко бьёт Твой, Боже, молот!
Тяжко бьёт…
Отвори хоть нам, кто молод,
Отвори
Белый вход родного края,
Белый вход…
Посмотри - душа седая
В двадцать три…
ПЕТРУ
Быть может, и не надо было
Годов неистовых твоих…
Судьба навеки опустила б
Мой край в восточные струи.А ты пришел, большой и чуждый,
Ты ветром Запада плеснул
В родные терема и души.
И, путь свой пеной захлестнув,Твоя тишайшая держава
Рванулась вдруг и понесла…
Куда: к величью, к вечным славам?
К проклятьям вечным и хулам?Как знать: то зло, что темным хмелем
По краю ныне разрослось,
Не ты ли с верфи корабельной
На топоре своем принес?
И не в свое ль окно сквозь гиблый,
Сквозь обреченный Петербург
Вогнал ты золотом и дыбой
Всю эту темную судьбу?..Но средь безумных чад Петровых,
Кто помнит и кого страшит,
……………………………………….
Что там, на черной глыбе, руку
Все выше поднимает Петр,
Что полон кровию и мукой,
Сведенный судорогами рот…
"И за что я люблю так - не знаю…"
И за что я люблю так - не знаю.
Ты простой придорожный цветок.
И душа у тебя не такая,
Чтоб её не коснулся упрек.
Было много предшественниц лучших,
Было много святых. Почему
Грешных глаз твоих тоненький лучик.
Бросив всё, уношу я во тьму?
Или тёмный мой путь заворожен,
Или надо гореть до конца,
Догореть над кощунственным ложем,
На пороге родного крыльца?
У мелькающих девушек, женщин
Ни заклятий, ни лучиков нет.
Я с тобою навеки обвенчан
На лугу, где ромашковый цвет.
"Есть в любви золотые мгновенья…"
Л.В. Соловьевой
Есть в любви золотые мгновенья
Утомлённо-немой тишины:
Будто ходят по мрамору сны,
Рассыпая хрустальные звенья.
Загорается нежность светло
В каждой мысли случайной и зыбкой,
И над каждой бессвязной улыбкой
Голубое трепещет крыло.
Бездомье
(Неоконченное)
Не больно ли. Не странно ли -
У нас России нет!..
Мы все в бездомье канули,
Где жизнь - как мутный бред,
Где - брызги дней отравленных,
Где - неумолчный стон
Нежданных, окровавленных,
Бессчётных похорон…
Упавшие стремительно
В снега чужих земель,
Мы видим, как мучительно
Заносит нас метель…
РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
ПЛЕН
(КРЫМ, 1920)
Эту книгу посвящаю немцу-колонисту с длинными, рыжими усами, доктору, курившему только махорку, семье, еде была девочка; влюбленная в Чарскую, красному машинисту с белым сердцем. Тем, чьих имен я не могу назвать, чьи имена я свято берегу в своей памяти, - я посвящаю эту книгу.
ПРЕДИСЛОВИЕ
После отхода Русской Армии из северной Таврии, 3-й сводный кавалерийский полк, куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы, ахтырские уланы и стародубские драгуны, был назначен в резерв. По дороге в тыл, несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я – от уланского эскадрона – были посланы за фуражом на станцию Таганаш.
Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Прежславского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-ой) лазарет.
После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой Армии служило еще четыре моих брата – младший из них, как оказалось впоследствии был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе, в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом, почему-то эвакуирован не был.
Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету – шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.
Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота – босой, грязный сброд – оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.
Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру "на регистрацию". В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая – чисто-белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных все прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.
I. ДЖАНКОЙ
По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.
Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны – много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус и кричал, топая ногами в огромных галошах:
– Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…
Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста – охотничья собака старшего брата.
У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнул снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…
Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:
– У вас большой жар, милый? Да?..
Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!
Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно-глупые слова:
– Перекоп взят!
* * *
Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда - все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.
- Послушайте, вы лжете!
Мой сосед с правой стороны - донец с пулевой раной в ноге - приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:
- Послушайте, вы лжете! Санитар пожал плечами:
– Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг! Да вот и снаряд, слышите?
"Буух" - заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.
- Попались, - весело сказал краснощекий дроздовец, бывший … красноармеец. - У них, можно сказать, обнаковение такое: как что - сами драпать, а раненых и больных - к чертовой матери.
– А по-твоему, - спросил саженного роста детина с забинтованной толовой, - лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.
Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.
– А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.
К окнам подошел, прихрамывая, Осипов - коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.
- Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно - Курск, Орел, Москву видно было. Теперь - что? Теперь: "Здравия желаем, госпожа чека!" Дела…
Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:
- Вы доброволец?
– Да.
- Пойдем?
- Пойдем.