1931
ПРИЛОЖЕНИЯ
Приложение 1. ЗАПИСЬ О "ВТОРНИКЕ" "НЕОКЛАССИКОВ" 16 НОЯБРЯ 1926 ГОДА
Запись о "вторнике" "неоклассиков", состоявшемся 16 ноября 1926 г., – единственная заметка о "Вечерах на Ждановке", сохранившаяся в архиве Л.Аверьяновой; вела ли она свои записи до того или позднее, мы не знаем. В ряду уже известных воспоминаний "неоклассиков" о Федоре Сологубе эта короткая заметка, несомненно, занимает свое место. В отличие от мемуаров В.В. Смиренского, M B Борисоглебского и Е.Я. Данько (кого, во-первых и прежде всего, интересовала личность поэта – "последнее Федора Кузьмича"), запись Л. Аверьяновой не выделяется "сологубоцентричностью". Перед нами – своеобразный "стенографический отчет" об одном из "вторников", который показался юной поэтессе интересным и достойным запоминания. Она воспроизводит "программу" вечера без каких-либо оценок услышанного и увиденного, реплики присутствовавших и реакцию на них Сологуба, передает настроения членов кружка и их отношение к происходящему в Совдепии. Благодаря этой особенности изложения ей удается воссоздать подлинную атмосферу "вторников" – кружка независимой творческой интеллигенции, сгруппировавшегося вокруг Сологуба в 1924-1927 гг.
Текст печ. по: Л.И. Аверьянова-Дидерихс. Запись о "вторнике" "неоклассиков" 16 ноября 1926 г. // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 2003-2004 годы. СПб., 2007. С. 555-559.
16 ноября 1926 года
Я глубоко сожалею, что недостаточно умна для словесного турнира с Ф.К. Сологубом.
Я вошла (сегодня очередной в этом "сезоне" – вторник "неоклассиков") в его тепло-натопленную спальню-кабинет, со старинной мебелью красного дерева и синим сукном на письменном столе. Спиной к двери, в жестковатом екатерининском кресле уже сидел М.В. Борисоглебский. Разговор шел о Булгакове: перед моим приходом М<ихаил> В<асильевич> рассказывал о нашумевшей пьесе последнего "Дни Турбинных", которую М<ихаил> В<асильевич> видел в Москве и которая, по его словам, производит впечатление потрясающее. Ф<едор> К.<узьмич>– слушал холодно и только заметил, что рассказы Булгакова он знает и они ему нравятся, но что пьесы, которые дают 40 аншлагов и "толпа на них валит", ему обычно уже по этому одному нравиться не могут.
Когда мы на минуту остались одни, Ф<едор> К<узьмич> вдруг круто спросил: "Стихи пишете?" – "Мало". – "Напрасно, – наставительно заметил он, – надо писать много". В этот вечер он не раз возвращался к этой теме и, между прочим, рассказал, как однажды спросил его Александр Александрович (Блок), сколько у него за последний год написано стихов. "50", – наобум ответил Сологуб, на что Блок решительно произнес: "Мало".
С приходом Н.Ф. Белявского и В.В. Смиренского разговор принял другое, несколько неожиданное направление: спорили Ф<едор> К<узьмич> и я о разнице между "учителем" и "педагогом". Ф<едор> К<узьмич>, многие годы своей жизни бывший школьным учителем (я думаю, что для человека его склада и ума это должно было быть ужасно), упорно утверждал, что учителю педагогом быть незачем, для него важна методика, а не педагогика, я же уперлась на том, что "с современной точки зрения" учитель не педагогом быть не может, и даже высказала мнение, что, уже само по себе, накопление и передача знаний есть одновременно самовоспитание или воспитание человека. Последнее слово осталось, конечно, за Ф<едором> К<узьмичом>.
Е.Я. Данько, а за нею и В.П. Калицкая перевели разговор на тему о пособиях членам Союза писателей. В<ера> П<авловна> рассказала, что снова посетила Чарскую – и нашла ее в положении ужасном. У Чарской туберкулез в третьей степени, муж ее безработный и тоже туберкулезный, средств к существованию никаких. Она всё время лежит, оживляется редко, и оживление это нездоровое, нервное. Между прочим, она рассказала В<ере> <Павловне>, сколько ей платили в прежнее время – и это разом разрушило мои представления о ее "высоком авторском гонораре": так, за "Княжну Джаваху", создавшую ей наибольшую популярность, Вольф заплатил ей – и это при продаже рукописи в собственность! – 200 рублей. И только в самое последнее время, перед войной и революцией, она стала получать 1000 р. за книгу, опять-таки при ее продаже в собственность.
В<ера> П<авловна> защищала Чарскую, уверяя, что та "непрактична", на что Сологуб едко заметил, что "практичность" здесь ни при чем. И рассказал, как однажды пришел к нему Е.В. Аничков и передал, что И.Д. Сытин дает (Ф<едору> К<узьмичу>) за "Мелкого беса"… в собственность!.. 500 рублей. "Я, конечно, не сказал Е.В. Аничкову, что он дурак, потому что он был очень милый человек, – но при чем же здесь практичность?!"
За чаем Борисоглебский разразился совершенно необычной историей. В день праздника милиции (это было совсем на днях, кажется, числа 12-го) на углу Морской и Невского стоял важный, представительный милиционер – "тип старого городового" – и опрашивал облюбованных им прохожих – "русские они или евреи?". Человек, шедший перед поэтом Вольфом Эрлихом, оказался, к счастью своему, русским и на свой ответ услышал снисходительное. "Проходи". С Вольфом же дело приняло скверный оборот. На вопрос постового, "русский ты или жид", он ответил в первый раз: "А зачем это Вам?" во второй: "еврей". Тогда милиционер, по-видимому; вконец опьяненный своим милицейским праздником и "административным", а может быть, и "патриотическим" восторгом… дал Вольфу Эрлиху "в морду" – и при этом со всего размаха. Потом повел его в милицию, нещадно лупя всю дорогу, а приведя, обвинил Вольфа в нападении первым. Однако дело выяснилось, милиционер тут же был обезоружен и уведен, и говорят, что дело будет направлено в суд.
Другая сенсация, приготовленная нам Борисоглебским, оказалась еще кошмарнее: секретарь М<осковского> о<тделения> В<сероссийского> С<оюза> п<исателей>, беллетрист Вагин был неизвестно за что арестован и затем, также таинственно, расстрелян… Ходят слухи, что он был убит во время допроса; версия такая: допрос сопровождался мордобитием, и Вагин, человек горячий, осмелился дать сдачи. За это его на месте.
Воцарилось молчание. Кто-то тихо произнес: "Страшные вещи творятся кругом". "Я знаю еще два случая", – выговорила я со сжимающимся горлом. Меня просили рассказать. И я рассказала о "двойной гибели" так, как слышала это от мужа.
В годы военного коммунизма был арестован известный теннисист Аленицын: в ЧК – теперь это называется иначе – он повесился на шнурках от сапог. Весть эта достигла А.Л. Рафаловича, также теннисиста. Рафалович был возмущен: "как мог совершить такой поступок молодой, здоровый человек, при этом спортсмен"… Рафалович был экономистом. Без всякой задней мысли давал он сведения экономического характера за границу. Полгода спустя после гибели Аленицына он также был арестован – и в той же тюрьме повесился на подтяжках.
"Повесили", – мрачно сказал Сологуб. Я подумала, что и у моего мужа была эта мысль…
Помню еще, как муж мой рассказывал об аресте теннисистки Натальи Алексеевны Сувориной: она служила в одном учреждении, где могла доставать белые газеты. Одналсды она дала их почитать Бруно Шпигелю – известному и сейчас теннисисту. У того был обыск; нашли газеты; и он показал на Н.А. Суворину… Ее арестовали. Из тюрьмы она так и не вышла, умерла от дизентерии…
Е.Я. Данько поразила меня вестью о том, что еще в прошлом году сослан в Уральск Виталий Бианки. Оказывается, он был когда-то эсером и даже в белой армии, но имел по возвращении сюда покровительство Лилиной и ее честное слово, что с ним ничего не случится. Теперь, однако Лилину "убрали", а с нею и старые грехи ее "протеже". В. Бианки находится в ужасных для интеллигентного человека условиях: без книг, без правильно доходящих писем. "Черта оседлости" оторвала его от природы, а ему, зоологу, писавшему из личной практики все "звериные" и "лесные" истории в отделе детских журналов, зхо невыносимо – тяжело. В<ера> Н<иколаевна> приехала сюда, чтобы иметь возможность посылать ему книги: никакие письменные ходатайства в учреждениях, с которыми он был связан, не действовали.
Во время чая вошел Ю.Н. Верховский. Его пышная шевелюра и густая черная борода – сильно "поповская" внешность, и только не по-священнически умное лицо ее спасает – разом разрушили мое воображаемое представление об его облике. Перешли в кабинет. Доклада, в собственном смысле этого слова, не было; помню немногие мысли Верховского: "поэзия Ломоносова, параллельная Елисаветинскому стилю в архитектуре, раскрывается нам во всей полноте только тогда, когда мы ее мысленно свяжем со стилем этой эпохи". Это очень хорошо, очень верно.
Потом Борисоглебский вернулся к своему "коньку" – "Дням Турбиных". Он сказал пламенную речь, любопытным местом которой явился рассказ о том, как Блюм (из Главреперткома) ни за что не хотел разрешить эту пьесу и, чтобы добиться своего, согнал на закрытый просмотр до 1 ООО коммунистов, из которых половина была – женщины-делегатки в красных платочках; и как, не успев просмотреть и трех картин, вся эта публика ревела и обтирала слезящиеся морды!.. Блюм был в отчаянии, но пьеса всё же была разрешена к постановке, хотя Совнарком ограничил ее существование только 1 сезоном и только в Московском Художественном театре, на всю Россию…