Повелительница. Роман, рассказы, пьеса - Нина Берберова 11 стр.


"Он как будто бы итальянец, но говорит по-русски и жил в России, а может быть, он грек? Во всяком случае, тем господином, которого знал Николай Иванович год назад, здесь не пахнет, а пахнет сильно какой-то косметикой, которую господин итальянец целый вечер лил себе на голову. Чем он занимается, я пока не поняла, да и вряд ли пойму, потому что завтра съеду. Завтра же, как ты понимаешь, мне совершенно необходимо увидеть могилу Наполеона и хотя бы Лувр, Эйфелеву башню и Булонский лес, потом вернусь за вещами и перееду, и вместе с моей новой знакомой отправлюсь в Школу. Бабушка! Я в Париже! Сердце мое бьется! Подумай, бабушка, кто здесь только не жил! Ах, бабушка!

Теперь я скажу тебе про Гиту. Она тоже не та . Она худая, бледная, сильно накрашенная, все время жалуется, что у нее все болит. Ты ведь не выносишь, когда люди жалуются; я молчала и старалась улыбаться приветливо, как ты советовала. Одета она как кукла, хотя, впрочем, у кукол всегда были коленкоровые панталоны, а у Гиты, наверное, шелковые. Но живут они бедно и грязно, ты бы немедленно, завернув подол, вымыла бы шваброй их квартиру. Гита мне ничуть не обрадовалась, а у меня так стучало в голове от волнения, что я увижу ее, что я тоже не почувствовала большого счастья. Я спросила ее, как и где она жила с тех пор, как она нас бросила, она мне ответила, что все было "ол райт", что она уже была один раз замужем (но это опять не тот , это я поняла наверное) и что муж ее умер. Я спросила, нет ли у нее детей, и она так смеялась, что мне показалось, что, может быть, и есть и она только хочет это скрыть. Итальянский господин, между прочим, все время почти был тут же.

Теперь я буду спать. Теперь ты напиши мне обо всем, что с тобой произошло за это время. Вот и адрес…"

Гита несколько раз приподнимала голову с подушки: вот в окне занялся белый, дымный рассвет и вещи в комнате, и лицо Руффи стали сквозить в полусвете, делая усилие, чтобы воплотиться из ночного небытия в полубытие дневное. Вот Руффи ходит по комнате в подтяжках, бледный, почти уже довоплощенный, а окаменевший свет стоит в окне. Вот наконец шаги Руффи в передней, процеженная сквозь зубы старая песенка и удар входной двери… Гита встала, накинула халат. "Лиза, ты спишь?" - спросила она, приоткрыв дверь в столовую.

Но там уже не было никого. На диване лежали сложенные простыня и одеяло, слабо пахло мыло, сохшее на бумажке. Лизы не было, и хорошо, что ее не было, иначе Гита бы наговорила ей лишнего.

Она всегда думала: ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь, и ей казалось, что в этом есть гордый смысл: "что хочу, то делаю" и "я сама себе хозяйка". А сейчас она видела, что никогда ничего не делала из того, что хотела, и что в ее судьбе хозяйничали чужие, грубые люди. И ей захотелось вернуть тот безумный день, тот страшный день, когда она уехала от Лизы и бабушки, из человеческой, трудной, но стойкой жизни, в жизнь бесчеловечного и жестокого кинематографа, который тоже назывался жизнью. Поезд несся на юг из навеки брошенного Брюсселя, мужское лицо, к которому она вдруг перестала чувствовать что-либо, кроме страха, приближалось к ее лицу. Соединение в ней старого, почти детского шерстяного платья, детского белья с невыразимой красотой продолговатого лица и синих глаз, как лжи с правдой или тьмы со светом, придавало ей прелесть необъяснимую и единственную. И пока поезд шел и шел, стуча на стрелках, и за окном плоский горизонт постепенно складывался в мягкую холмистую черту, дома читали и перечитывали ее безграмотную и дерзкую записку и вызывали доктора к тучной, всегда веселой старухе, у которой вдруг отнялся язык.

А жизнь ускоряла бег, не считаясь ни с чем, день превращался в ночь, а ночь в день. Ни пространство, ни время не имели значения, не было желаний, потому что все было исполнимо, не было запретов, все было позволено. И теперь воспоминания об этих годах все были связаны с дьявольской быстротой каких-то полетов: в куртке, на лыжах летит Гита со снежной высоты, приподняв слегка лыжные палки, поясницей удерживая чудесное равновесие; парусник несется по озеру, накренясь, вознеся нос, ветер вздувает белый холст, мачта режет небо; с чувством восторга и ужаса она, оглушенная шумом пропеллера, высовывается из окна аэропланной кабинки одномоторника и видит, как под ногами мчится пар облаков, которому не догнать их. И все решительно тупики ослабевшей памяти приводили Гиту к бегу, к скольжению, к лету, вплоть до самого последнего, разбившего ее навсегда, выбросившего ее из ее летучей, ветреной жизни.

Лиза приехала. Вчера так неловко и неумело Гита прятала от нее и эту, и ту, прежнюю жизнь. Может, рассказать ей что-нибудь, например про то, как Руффи продавал ее кольца, как обманывал ее, как каждый вечер Гиту укалывает мысль: а вдруг он не вернется, никогда вообще не вернется к ней? Как он однажды ударил ее в грудь за какую-то невинную ложь? Или про вчерашние перчатки, про то, как она зажала их между маленькой грудью и локтем?

Она сидела в столовой на тахте и перебирала Лизины вещи, приоткрыв чемодан: два свитера, юбка, книги, тетради, чертежи. Потом попалась ей фотография отца и матери, она сейчас же поглубже спрятала ее. Она сидела, опустив руки между колен. Она забыла о времени.

Руффи к завтраку не вернулся… Эти ноги, эти волосы… От всего прошлого остались зажигалка и жемчуг. Он, вероятно, придет часов в пять, будет уже смеркаться. Как это случилось, что у меня нет ни одной подруги? У всех есть подруги, а у меня нет. С тех пор как Лия уехала в Америку - никого. Лия играла с Янингсом, с Наварро и в прошлом году покончила с собой. А какая была! Цыганочка!

Около двух в передней вдруг зазвонил звонок.

- Я за чемоданом, - сказала Лиза, входя. - Я поселюсь у подруги, я сказала тебе вчера? У подруги, в поезде познакомилась… Ах, сколько я чудес сегодня видела! Как я устала!

Гита отошла в сторону.

- Заходи к нам, - сказала она сухо, - только сперва предупреди, а то нас дома может не быть.

- Спасибо, зайду непременно, - и по ее лицу было видно: она не зайдет никогда. - Прости, что побеспокоила.

- Какая ты сильная. Сама понесешь?

- Конечно. А кто же? Поклонники вокруг света уехали.

- Мыло не забудь.

- Ах да, мыло. Кланяйся своему мужу.

Она протянула руку. "Неужели она опять поцелует воздух?" - подумала Гита, но Лиза осторожно отшатнулась от нее (не переставая улыбаться), и сейчас же обеим стало ясно, что это их последнее свидание, что ничего никогда не будет сказано и что было когда-то в детстве, то давно забыто.

До пяти осталось еще много часов. Гита ушла в спальню и легла на неубранную постель. Делать было нечего, и думать было не о чем, зеркальный шкап отражал туалетное зеркало, а туалетное зеркало отражало зеркальный шкап. А между ними на кресле со вчерашнего дня валялись краденые перчатки.

1932

Твердый знак

Кто-то как будто ходил по квартире, словно нарочно, чтобы напугать Александра Львовича, чтобы он, проснувшись, обмер, чтобы все утро было испорчено этим испугом. Как он ни крепился, сердце захолонуло: шаги раздавались в столовой. Входную дверь он вечером запер, он это помнил, но черный ход? но окно? "Ах нервы, нервы!" Это трубочисты работают в соседней квартире. Как надо быть осторожным, как надо беречься, сколько неожиданных неприятностей подстерегает нас в жизни!

Шлепанцы, халат, взъерошенные полуседые волосы, дыра во рту сбоку - это так, для себя. Если кто-нибудь звонит, сейчас же выкидывается из шкафа малиновая, в ястребах шелковая хламида, сафьяновые туфли, душистой щеткой приглаживаются волосы, вставляется зуб. И Александр Львович идет к дверям со сладчайшей улыбкой, слегка заводя правую ногу, накрутив на палец перстень. Племянница швейцарихи разносит почту, или это прачка, или итальянка пришла убирать квартиру. Один раз явилась пожилая, с умным лицом шестидесятницы горничная дочери с запиской: "Папа, вчера у нас сняли телефон, сегодня запрут электричество. Кроме повара и Берты, отпустили всех. Не прошу у тебя денег, но купи персидский ковер из гостиной. За него было заплачено двенадцать тысяч, для тебя уступим за восемь. Шура".

Надев большие очки, в которых его тоже никто никогда не видел, он садился за стол, под портрет известного деятеля (который бы, вероятно, очень удивился, узнав, куда его повесили), выпивал стакан горячей воды и читал газеты, чтобы было о чем поговорить, если случится. Деловые письма, письма с просьбами, женские письма он раскладывал по местам. Потом вынималась тетрадь с золотым обрезом: "Мои размышления и звуки". Указательным пальцем левой руки подпирался склеротический висок. В тетрадь записывались вчерашние расходы (завтрак, такси, на чай, цветы, аптека). Здесь же был список (примерный) женщин, которых на всякий случай надо было иметь в виду:

"Соломина. Намекнуть: тысячу сразу или триста помесячно. Во всяком случае не давать ни телефона, ни адреса.

Лиля. Попытаться цветами и театральными билетами.

Клавдия Петровна. Изобретать. Поражать. Взять врасплох".

И так далее. Стакан горячей воды был выпит за полчаса до кофе и сваренного всмятку яичка. В десять без десяти позвонил телефон, и хриплый мужской голос торопливо, запальчиво, не называя себя, начал убеждать Александра Львовича, что кончится "все это" скандалом, что некоего господина Якубовича уже ищет полиция. "Да кто говорит?" - спросил несколько раз Александр Львович. "Благожелатель", - ответил голос и повесил трубку. Александр Львович решил быть с Якубовичем впредь осторожнее.

Он одевался довольно долго; сверкая ногтями, благоухающий и какой-то весь осторожный: не запачкаться бы, не наступить бы куда, не увидеть бы чего некрасивого (да и не рассыпаться бы), вышел на улицу. Брюнеточка сидела у окна. "Она без меня прямо жить не может", - подумал Александр Львович и осклабился. День был самый обыкновенный, жаркий летний день в городе. Рукой в светлой перчатке сжимал Александр Львович трость, монокль придавал его лицу что-то свирепое, бородка едва седела, жесткая и острая. Ему казалось, что бородка его - это нечто такое, без чего русского парижанина себе и представить невозможно, как невозможно представить себе без нее довоенного Петербурга. "Мы донесли, - сказал он однажды, и тридцать один человек, затаив дыхание, слушал его, и он протянул руку к окну, где мигала огнями Эйфелева башня, - мы донесли до нее, что у нас было: наш твердый знак!" Но в душе в эту минуту он, конечно, думал про бородку.

В редакции русской газеты, куда он приехал и где надпись "Просят на пол не плевать" относилась и к нему, на что он в душе возмутился, он назвал свою фамилию, и его попросили обождать. Ждал он довольно долго, стараясь не кипеть, сохранить крови ее обычный ход, словом, если не с пользой проводить время, то хоть без вреда. Ждал он довольно долго, потому что, во-первых, было еще рано, а во-вторых, в соседней комнате два человека промеж себя спорили, как с ним быть: один говорил - надо его послать к черту немедленно, а другой - что его надо послать к черту, но не сразу.

Наконец его попросили войти. Он прежде всего осведомился, хорошо ли его приняли и кто он. "Да, да, - ответил ему скучный человек в очках, - что угодно?" Александр Львович сел, утвердив на столе свою шляпу изнанкой вверх, и она вдруг показала миру свою роскошную внутренность: белый атлас, золотой росчерк фирмы, эмалевые инициалы. Он попросил напечатать на видном месте письмо в редакцию о том, что три дня тому назад упомянутый в газете Александр Красноверов (без постоянного местожительства), высылаемый из Франции за разные непотребства, ничего не имеет общего с ним, присяжным поверенным А. Красноперовым.

- Да ведь там вэ-э-э-э, - протянул скучный человек, - а здесь пэ-э-э-э.

- Жизнь состоит из деталей, - и он выплюнул из глаза монокль. Но напечатать письмо ему отказали.

Посмотрев на себя мельком в зеркало над комодом, он вышел. После него в коридоре остался запах персидской сирени, которой он душился вот уже сорок лет.

День был самый обыкновенный, один из 365 дней, может быть, 210-й или какой другой. Дел у Александра Львовича не было никаких - дела за него делали другие: покупали, продавали, попридерживали. Позавтракал он, как всегда, с пользой, встречая кого надо. Лакей его знал, в летнее время с террасы отгонял от него случайных нищих, за что он щедро давал ему на чай. Лакей доставлял ему сведения об обедающих дамах. "Нипочем, - говорил он, - господин Краснопёров, здесь никакой почвы нет. Не стоит терять сил и здоровья". Или: "Все данные за и против. Предоставьте нам". (Это значило, что может быть удача, и "против" говорилось с разбегу.) И Александр Львович, наставив стеклышко, дерзко и властно смотрел на блондинку, ощипывающую артишок. И такая казалась она особенная, далекая, наверное, привередливая и загадочная… А познакомился - глядишь, все то же: болтовня, скука, деньги. Но отчаиваться не надо: всех перепробуем, всему нарадуемся! Главное, во всем находить удовольствие, как заразы бояться огорчений. Довольно было несчастий: два состояния потерял (в России и в Берлине), жена бросила, дочь ушла, живет "так", сын застрелился после карточного проигрыша. Пора радоваться. Осталось - не так уж и много. Только, пожалуйста, милые европейские правители, не устраивайте новой войнишки, землетрясения, потерпите! Гольф-стрем, прошу продолжать вовсю!

- Да сколько ему лет? Ей-богу, он для шестидесяти выглядит молодцом, - сказал ему кто-то вслед, когда он вышел из ресторана. И правда, хоть он и говорил, что ему 54, для шестидесяти одного года он был моложав, прям, старался плечам придавать при походке упругость, вообще крепился вовсю, поддерживая, когда случалось, разговоры о плавании, теннисе, о солнце, море, новых, в последнее десятилетие появившихся худощавых стриженых женщинах (на деле предпочитая вялых роскошных особ, никогда не бравших в руки ни весла, ни ракетки), говорил о театре (в мыслях держа "Птичек певчих" и "Даму от Максима"). О том, что после завтрака он дома спит, а перед тем снимает трубку телефона, долго громко зевает, охает, кряхтя и сморкаясь, никто не догадывался. Засыпал он обычно что-то блаженно высчитывая, и так устраивались его дела в последнее время, что всегда хватало и оставалось, и все были довольны, и еще благодарили его.

Положительно ничего неприятного не должно было существовать на свете. Все неприятности он решил раз навсегда отменить. Если начать вспоминать, может испортиться эта форма, в которую он вдвинул себя. Третьего дня, например, он стоял у одного дома на набережной. У него была полная уверенность в том, что из знакомого окна третьего этажа ему сбросят ключ. Во-первых, как ему казалось, он поймал один взгляд - более удивленный, чем обещающий. Во-вторых, он ловко всунул в шелковую сумочку письмецо. И окно действительно открылось. Он перешел через улицу, и в ту минуту, как он вступал на тротуар, его сверху облили. Это была вода, в этом не могло быть никаких сомнений. И теперь он старался забыть об этом.

Обыкновенный день, 219-й, скажем, старался пробиться, досадить ярким светом сквозь ставни. Александр Львович завел глаза, потянул носом. В одиночестве он разрешал себе храп.

Обыкновенно под вечер он шел пройтись и, гуляя по улицам, очень часто жалел, что неудобно носить с собой "Размышления и звуки", многое встречалось такого, что нужно бы было записать. Для гладкости жизни мешали на закате слишком ярко блиставшие стекла автомобилей. "Вот вы все боретесь с шумами, - писал он на прекраснейшем французском языке в письме, адресованном префекту парижской полиции (и подписанном "Русский гость"), - а не боретесь с резкостью света, весьма часто неприятно действующего на прохожих". Он любил писать письма и обычно суть в них так и не успевал выразить, все пробавляясь каким-то подобием сути. "Дорогая Вера Михайловна, я пишу вам "дорогая", хотя должен был бы написать "милая", по многим причинам, о которых вы, вероятно, догадываетесь…" "Досточтимый Август Федорович, я вчера лицезрел Якубовича по вашему делу и должен вам спешно сообщить, что ничего еще не могу вам сказать положительного", - и еще, и еще, страницы две, а то и три, и никак нельзя было доискаться: приехало ли "вышеозначенное лицо" или уехало, и кто кого будет ждать, и от него ли были вчера хризантемы, - так он умел наплести.

Гуляя, он доходил до улицы, где высоко, как птица в клетке, непроницаемая в своей веселости, пышности и здоровье жила Жермена. Три раза в неделю он поднимался к ней, в остальные дни посещал то общественно-благотворительное учреждение, в котором был председателем и которое помещалось в двух темноватых комнатах, где от четырех до шести сидел и дымил самокрутками секретарь почтенных лет, с которым Александр Львович не всегда здоровался за руку. Жермена выпроваживала гостей за полчаса до его прихода: то это была подруга, то возлюбленный, то прибывшая из провинции мамаша. Что он делал у нее - сказать трудно. Во всяком случае, он расплачивался деньгами и подарками, ни о чем не спрашивал и целовал ее на прощание в лоб. А она, как только он уходил, заваливалась спать до вечера, когда опять кого-то ждала с коньяком, ликерами - словом, со всем тем, что, несомненно, было для Александра Львовича вредно.

Спадала жара. Садилось солнце. Постукивая тростью, он возвращался домой, провожая глазами женщин, останавливаясь перед витринами магазинов белья и готового платья. "Как изящна жизнь, - думал он, - и как изящно живу я сам, надо только стараться не замечать уродств. Вот идет деревяшка. Пусть идет себе, отвернемся. Какое потное лицо". И он сейчас же переходил через улицу.

Вечером в уютном кабинете начинались телефонные разговоры. Лампа под низким абажуром, шкура под ногами, цветы в вазе. "Ах, дорогая, приезжайте сейчас ко мне, сердце мое бездонно бьется". В телефоне слышался сдавленный смех.

- Муж слушает в другую трубку, предупреждаю вас, - говорил женский голос.

- Ах, дорогая, как вы умеете шалить!

(А муж действительно слушал, и оба кусали губы, чтобы не расхохотаться.)

- Милая, я сейчас еду к вам, - начинал он минут через пять, уже другой, - я бескрайне соскучился.

- Пошли его к чертовой матери, - говорила подруга, лежа на диване, пытаясь положить ногу на комод.

- Я буду вас ждать на углу, под проливным дождем, - говорил он третьей, - пусть струится стихия, я стоек, когда я влюблен.

- Как? Струится? Что такое? - спрашивал голос. - Подождите, это прямо записать хочется: струится стихия. Ха-ха-ха! Вот вы умрете, и никто уже не скажет такого.

Наконец он услышал из какой-то квартиры, куда долго не мог дозвониться, звуки рояля и детский голос:

- Нет, мама не может подойти, у нас гости. Нет, к нам нельзя, у нас гости.

Назад Дальше