Повелительница. Роман, рассказы, пьеса - Нина Берберова 10 стр.


- Я знаю ваш бюджет точно: вы можете жить лучше, чем живете. На что вы деньги тратите? Страстей никаких, одеты плохо. По-моему, вы просто гурман, вы умрете от подагры. Да, да! Не возражайте! Вы любите ананасы какие-нибудь, наверное, и икру. Бывает это у холостяков, я знаю.

- Неправда, я не могу жить лучше, чем живу.

- Сам черт не разберет, что вы такое, вы - богема с мещанством пополам.

- Вероятно, и то, и другое, - в конце концов соглашался он со мной. - Как большинство людей, у которых нет ренты и которые никогда не знают наверное, что их ждет в будущем: какая болезнь, какая старость, какая смерть. Ренту иметь, это все равно что знать: есть царствие Божие! (Я преувеличиваю, конечно, но в этом роде.) Таким людям нечего бояться, все устраивается и без них, им остается одно - не грешить. Или точнее: держать деньги в верном месте.

- Верных мест теперь нет.

- Держите под рубашкой.

- Я не мужик, чтобы хранить деньги дома, да и это место разве верное? Иногда все это так раздражает, что, ей-богу, я вам завидую: по крайней мере нет никаких забот и привычка к работе.

- Не завидуйте. Ведь я из тех, которые ничего не знают. Искрошит нас, нищих, и костей не соберешь.

- А мне всю жизнь…

Я не стал ему объяснять, все равно он твердо уверен, что я счастливее, и, конечно, он отчасти прав.

Кроун продвигает выточенные из дерева фигуры. Я задумываюсь.

- Вы слышите, как идут секунды? - спрашиваю я минут через десять молчания. - Они трепещут, как стрекозы, они шуршат.

- Стрекозы не шуршат, кажется. Это ваша выдумка. У часов скорее звук шелкового женского платья. Раньше были такие материи, помните? Впрочем, каждый слышит, что хочет.

- Девять десятых не слышит ничего, и не видит.

- Каждое движение сопровождалось шелестом, и так бывало упоительно закрыть глаза и слушать, как скрипит шелк.

- Продолжайте.

Он взглянул на меня, умолк и низко склонился над фигурами, так низко, что мне не видно стало его лица с большим, слегка искривленным носом, с бесцветными умными глазами; я видел лишь голову с густыми, сильно седеющими волосами. От них шел слабый запах какого-то цветка.

Этот запах я ощущал не впервые. Он сопутствует Кроуну в те дни, когда он бывает в парикмахерской, в остальное время от него пахнет иногда кухонным чадом - это когда он прямо из своего дешевого ресторана приходит ко мне. В этих ресторанах зимой и летом стоит чад от жареного картофеля. Мне кажется, Кроун очень редко отдает в чистку свои пиджаки и, может быть, редко моется.

- Вы никогда не принимаете ванны? - спрашиваю я.

- Нет, - отвечает он, не поднимая лица.

Я не знаю, как намекнуть ему, что хорошо было бы ему вымыться душистым мылом, и решаю отложить этот разговор до другого раза. Я не хочу, чтобы Кроун опустился: опустившийся человек делается мне противен. Хотя бы для самого себя, для этих моих вечеров мне необходимо сохранить Кроуна.

Мы очень долго молчим. Внизу в доме запирают дверь, это называется: наступила ночь. Накладывается на дверь засов, старинный засов, который успел, как и все, усовершенствоваться, утончиться за эти годы. Я хорошо знаю его: когда я выпускаю Кроуна, он гремит и щемит мне пальцы. Внизу замирают люди, гаснет свет. Через час-другой начнут щелкать в кухне мышеловки, треск слышен на весь дом, от него Кроун морщится и многозначительно смотрит на меня. Но мне безразлично: я мышей не люблю.

Кроун откидывается на стуле и говорит:

- Сегодня днем я проходил мимо вашего дома, листья почти все уже облетели. А в других садах еще держатся. Октябрь.

Мое изумление направляется в неожиданную для нас обоих сторону:

- То есть как это вы проходили днем? Разве вы сегодня не были на службе?

- Нет.

- Почему?

- Потому что с первого числа меня рассчитали.

- Почему же вы молчите?

- Вот я уже не молчу.

- Но почему вы молчали?

- Ах боже мой, так!

- Так? Как вы легкомысленны, Кроун. Вот вы можете играть, острить, а о том, что службу потеряли, - забыли. Надо же что-нибудь делать.

- Я делаю.

- И что же?

- Ничего.

Мы молчим, не глядя друг на друга, фигуры опять пошли в ход на доске, расчерченной Кроуном синими и красными карандашами.

- И вот проходил я мимо вас и увидел: на эдаком ветру на всем вашем великолепном клене один лист остался. Эгоистически уцелел.

- Почему же эгоистически? Может быть, ему просто случайно повезло?

- Эгоистически уцелел. Дрожит, но живет и, поверьте, таким способом до зимы дотянет. Старается изо всех сил.

Я роняю руку со стола и цепенею. Долго идут ко мне тяжелые, неповоротливые, как сны, мысли: от этого листа - к куче тех, что сметены ветреным рукавом и клубятся теперь под забором, к пестрому белью, болтающемуся на юру, дворовому колокольчику, одиноко стонущему ураганными ночами.

- А вы не обратили внимания, - говорю я, - здесь под окном сегодня работали итальянцы, должно быть. Чумазые, но ловкие ребята. И машина до сих пор стоит… Слушайте, Кроун, они цементировали дорогу…

- Они и в прошлом году ее чинили.

- Они трамбовали щебень, превращали его в кашу одним тяжелым широким колесом. Очень интересно. Никогда не думал, что это так просто.

- Зачем вы это мне говорите?

- А кому же и говорить? Я же решительно никого не вижу, кроме вас. Живу один-одинешенек.

- Другие, поди, все облетели!

- Что вы сказали?

Он не повторил, а я расслышал его слова только спустя некоторое время - это значит, что слух мой не сразу передал мне то, что на грани неуловимого он все-таки уловил. Мы сыграли вничью, и так как было уже одиннадцать, то Кроун встал и, прежде чем уйти, опять постоял у печки, холодной и гладкой, которую он, конечно, любил больше меня. Я не сердился.

Я проводил его вниз, запер дверь и вернулся. В комнате было накурено. Пришлось открыть окно, а так как я труслив и не люблю тьмы, то я потушил свет в комнате, чтобы на дворе казалось светлее. Ветра больше не было, недавно прошел дождь, и, казалось, земля готовится к холоду. Небо было облачно, призрачно и мутно, и подо мной чисто и пусто белела улица. Я увидел танк-трактор, стоявший черным пугалом у противоположного тротуара. Он казался больше, чем днем. Я увидел человека, безмолвно кружившегося вокруг него, это был Кроун. Видимо, он с любопытством высматривал этот призрак и даже, как мне показалось, несколько раз провел рукой по широкому и, вероятно, холодному ободу колеса, приходившемуся ему у пояса. Потом он пошел, и шаги его стихли.

Я очнулся от голода. Я уснул у окна. Зажигая свет и закрывая окно, я взглянул на часы: они неизбежно продвигались вперед. Если даже я сломаю старое стекло и исковеркаю стрелки, выломаю все скрытые колесики и шестеренки, все равно время будет двигаться: где-то какие-то будут падать капли, носиться тучи, лететь листья; где-то будут ходить вымазанные маслом маленькие с ноготь и огромные, с человека, поршни, будут кружить колеса, дробиться чьи-то крылья, трещать руки и ноги, выстрелами хлопать в хозяйской кухне мышеловки.

Машина пущена. Цепь бежит.

1932

Перчатки

В этот день Гита решила выехать в город за перчатками. Накануне зашла Мадлен и сказала, что в знаменитом магазине, возле Оперы, их раздают даром: сто франков пара вместо ста пятидесяти. Гита легла, как обычно, часов в десять, но уснуть не могла, в доме было нетоплено, и от холода и вступающей в дом первой осенней сырости ныла нога. Помочь было нечем, Гита это знала, но она разбудила Руффи, спавшего в столовой на диване (он уже два месяца спал отдельно), и велела ему зажечь свечу - электричество дня за три до этого было выключено за неплатеж, - посидеть с ней, растереть ногу. Руффи ругался словами, которых давно не стеснялся, но все исполнял, приоткрывая сонные глаза, подтягивая то одной, то другой рукой падавшие пижамные штаны. Потом он пошел на кухню и там в темноте опрокинул поднос с грязной посудой, раздался неимоверно долгий грохот фарфора, бившегося на полу, среди этого грохота ложки и вилки подавали звонкий, звенящий голос, прыгая между осколками чашек и тарелок. Руффи выругался, хватаясь за спички, а слева предусмотрительно постучал в стенку разбуженный сосед.

Гита стиснула зубы и не двинулась. Она постаралась положить ногу так, как всегда складывала, когда нога болела. Впервые она открыла это положение еще в больнице, когда морфий впрыскивали скупо, а он был ей нужен в гораздо больших дозах, к морфию она была приучена прежней жизнью. И вдруг, случайно двинувшись, она выпала из ноющей боли в покой и тишину. "Вам лучше? - спросила сиделка. - Вот видите, вам лучше!" Гита медленно перевела глаза с обоев на сиделку и вдруг попросила дать ей зеркало.

Ей дали его не сразу, сказали, чтобы она не пугалась, что волосы остригли, и забинтована она из-за мелких царапин, это переднее стекло разбилось, и ей срезало шляпу вместе с густыми золотыми волосами и кусками кожи. Она посмотрела на себя: повязка была завязана набекрень и шла над самым глазом по щеке, под подбородком. "Все пройдет, не надо отчаиваться. Могли потерять глаз", - сказала сиделка, и Гита заплакала.

С тех пор она стала много плакать, после слез начиналась головная боль. Гита ложилась и долго лежала. Вот начинало смеркаться, тускнело небо в окне, падала паутина теней на предметы в комнате, звуки в доме становились глуше, и шаги Руффи и поворот его ключа довершали Гитин день.

Она так привыкла скрывать от всех, что между ними происходит, так привыкла к своей жизни, за которую все время было стыдно: его брань, его вихляющая походка, весь он со своими окурками, с начищенными ботинками и рваными носками, с припудренным носом и огромными, воловьими глазами, и его образ жизни - мелкого спекулянта, и сама Гита, ее прошлое, ее красота, которая погибла и которую по утрам тех дней, когда надо было куда-то ехать, приходилось тщательно и долго восстанавливать.

Она просыпалась расслабленная и на обезображенные, в рубцах, ноги натягивала толстые резиновые чулки, на когда-то изумительные, знаменитые ноги, которые лепили, писали, воспевали в инфляционном Берлине. Потом она умывалась, сидя у туалетного стола, наливая из бутылки на вату белую жидкость. Потом она со страхом - к этому нельзя было привыкнуть - смотрела на свои волосы: потеряв былую волнистость, они росли теперь пучками между белых толстых шрамов, и росли так густо и больно, что их то и дело надо было срезать. Гита одевалась часа три. Руффи возвращался из города с холодными котлетами, хлебом, пивом. Она выходила к завтраку, и что-то сквозило в ней прежнее, когда надевала она единственное, но из лучшего парижского дома платье. Может быть, это была ее редкая улыбка, когда-то сводившая людей с ума, ее синие глаза.

Он нанимал такси, и она старалась не думать о том дне, когда она вот так, после пьяного и сытного завтрака в ресторане, вышла с человеком, другим, не Руффи, - на Руффи она бы тогда не посмотрела, - вышла садиться в огромную синюю машину, которая за три дня до этого стала ее собственностью. "Я - к рулю, - сказала она, - а ты рядом" - и боже мой, как она взглянула на него! "Ты - рядом, а я к рулю", - сказал он и, открыв дверцу, усадил ее, и она спьяну не спорила, но даже обрадовалась тому, что рука у него такая сильная и голос уверенный. Это-то она в нем и любила.

Она только успела подумать, что день чудный, что ветер быстр и что теперь, после автомобиля, дело идет к изумрудному кольцу, а может быть, и к загородному дому. Потом она перестала думать и стала смотреть перед собой. Город кончился, потянулись сады, потом сады кончились, начались поля, перелески, дачи. Они мчались с безотчетной скоростью, и дорога просто сыпалась им под колеса. И вдруг - толчок, от которого можно было вылететь из нашей орбиты, толчок, оглушение, звон стекла, автомобиль лежит четырьмя еще спешащими куда-то колесами кверху, дымится пыль, а внутри все тихо: из разбитых черепов бежит кровь.

Когда выбежал первый свидетель, старик, собственник дачи, стоявшей у дороги в цепком окружении отцветающего шиповника, когда он выбежал, там, внутри, придавленный рулем и подушками мужчина был мертв, а женщина с переломанными ногами и сорванными волосами была так окровавлена, что, заглянув в оконную дыру, в выбитое стекло, старик закричал, зовя на помощь. Как долго возились с ними, с автомобилем, с погибшими людьми?..

В такси было холодно, потому что Руффи велел открыть верх. Он сидел развалясь, слегка боком, время от времени сдвигая в сторону стекло, отделявшее седоков от шофера, и делая замечания касательно каких-то петель и крючков, которые тот делал. Когда машина остановилась, Руффи заплатил, отсчитал двадцать сантимов на чай и, выпятив грудь, повел Гиту под руку в магазин, вертясь и приседая, заломив котелок.

Одну пару белых длинных Гите завернули и подали с поклоном, две другие она тихонько заложила между рукой и грудью, под шубкой, и, улыбаясь, порозовевшая и счастливая, вышла. Они решили пройтись пешком до набережной. День темнел. Вот-вот мог пойти дождь. Руффи подводил Гиту то к одной витрине, то к другой, и при виде галстуков и персидских ковров ему делалось грустно. "Есть такие сволочи, которые все купить могут", - говорил он, и лицо его сразу старело. "Я устала, - говорила Гита, - поедем домой".

Короткий ноябрьский день темнел, вспыхивали фонари. На площади доигрывал позабытый фонтан. Они садились за столик в странном месте, где в это время дня не было никого и где, вероятно, вечерами бывало нарядно и шумно. "Это, кажется, вышло из моды? Раньше здесь было очень приятно", - выражался Руффи. И Гите казалось, что их двоих давно все забыли, те люди, что ушли из этого места в неизвестность и с которыми так хотелось побыть вместе хотя бы час.

- Вас тут ждут, - сказала швейцариха, распахнув свою дверь на лестницу, и видно было, как в глубине ее полуподвальной конуры кто-то встал со стула.

- Ты не получила моего письма? - спросил женский голос.

А ведь письмо действительно было получено, только Гита забыла о нем, у нее больше не было памяти, и она знала от чего: это были такие впрыскивания, без которых она когда-то не могла обойтись.

Девушка, вышедшая на лестницу, была плотна и круглолица и все время не переставала улыбаться широкой, спокойной, уверенной улыбкой. Она переложила чемодан из правой руки в левую и протянула большую, тоже спокойную кисть.

- Здравствуй, Лиза. - Нужно было поцеловаться. Она без смущения нагнулась, увидела близко от себя испуганные, печальные глаза Гиты, ее длинные ресницы и поцеловала воздух.

- Это - мой муж, - сказала Гита, решившись показать сестре Руффи.

Она так хорошо знала все его движения и ужимки, особенно когда он видел кого-нибудь в первый раз: полуприкрытые глаза, раскрытый рот и слегка задержанное рукопожатие. Но она только на мгновение остановилась мыслью на нем и сестре, она заспешила наверх, она едва не упала, просчитавшись на одну ступеньку, надо было успеть что-то сделать в квартире, но что? и с чего начать?

Комнат было две. Электричество включили еще утром. Из столовой Гита унесла остатки завтрака, какой-то журнальчик, и пока Лиза раздевалась в передней в молчании, она успела снять со стены две препоганейшие картинки. Пока Лиза входила в столовую, где в пепельнице лежали вчерашние окурки, Гита прятала в ящик туалетного стола жемчужную нитку (последнюю) и золотую зажигалку - портсигар давно съели.

- Лиза!

Лиза вошла, улыбаясь, в спальню. Ей на вид было лет двадцать, одета она была в черную юбку и белый свитер.

- Как ты выросла! Что бабушка? Жива?

- Бабушка? - Лиза переставила под стулом свои длинные ноги в старых туфлях. - Живей тебя. Я привезла тебе пирог. Почему ты в шляпе? Чем занимается твой муж?

- Он занимается делами. А бабушка, наверное, едва ходит?

- Ходит лучше нас с тобой. Какими делами?.. Ах, какие у тебя тонюсенькие брови!

"Долго ли это будет продолжаться?" - спрашивала себя Гита, укутавшись платком, осторожно снимая шляпу и закуривая. Руффи пел на кухне. Он, вероятно, брился. Руффи, чтобы выглядеть бритым, надо было бриться два раза в день.

- У вас как-то странно, - сказала Лиза, - вы давно тут живете?

- Год.

- А до этого?

В детстве, когда разница в семь лет казалась огромной, приходилось прятать от нее пудру, карточку оперного артиста, модный роман, письмо знакомого мичмана, какой-то захудалый, худосочный дневник, который Гита вела украдкой, и сейчас, лежа на диване и думая об обеде, она понимала, что вся комната полна разоблачающих мелочей: вот Лиза взглянет на что-нибудь и пойдет от догадки к догадке. Вещи выдадут все: распахнется дверь шкапа и что-нибудь уцелевшее из прошлого - бирюзовое расшитое стразами платье - скользнет с хрупких деревянных плеч вешалки; или выдаст ее пыльный заброшенный альбом фотографий - Гита в снегу на лыжах, Гита на берегу моря со спущенным со спины купальным трико. Гита на широком диване с пекинской собачкой, веселый мордастый господин с гольфной палкой на плече.

Или войдет припудренный, в запудренном пиджаке Руффи, и Лиза, опять широко улыбаясь, спросит, когда и где они венчались и кто был на свадьбе. Она ни о чем с ним не сговорилась, они будут врать разное.

После обеда выяснилось, что чистых простынь только одна, и кое-как Лизе постелили в столовой на диване. Потом закрыли дверь и остались вдвоем.

- Во-первых, - сказала Гита, лежа на спине, - не смей для нее два раза в день бриться, она вообразит, что ты хочешь ей понравиться. Боже, какой она урод! Прическа как у торговки. Сядь сюда, Руффи, милый. Она, кажется, завтра к вечеру переедет, ей, знаешь, дали стипендию, она будет учиться.

- Она через полгода устроится, если не дура. Ее причесать, одеть или раздеть, сразу похорошеет.

- Тише.

Но Лиза не подслушивала.

Она лежала на диване в этой скучной столовой, спрятав сумку под подушку, в руках у нее была толстая старая книга, вынутая из чемодана, и лист бумаги, она писала карандашом:

"Бабушка! Сегодня утром я уехала, а за день со мной столько произошло, прямо страсти! Я надеюсь, что у тебя все благополучно. На моем месте ты бы прямо не выдержала. Во-первых, в вагоне я познакомилась с одной студенткой, которая второй год в Школе. Она рассказала мне столько любопытного, что и половины тебе не уписать. Мы решили жить вместе, и завтра я перееду к ней. Сейчас я у Гиты, но тут остаться меня не попросили.

С вокзала я поехала к Гите. Ехала без конца и волновалась. Ты бы совсем пропала. Бабушка, Гита живет очень странно: у нее муж совсем не тот ".

Лиза прислушалась. За стеной все было тихо.

Назад Дальше