Стоя у окна в столовой и глядя на светлый дождь, средний Дикер увидел, как у калитки остановился автомобиль. Калитка никогда не запиралась. Три фигуры (или, вернее, три зонтика) гуськом пошли к дому - одна побольше, другие две - поменьше. Дикер открыл дверь. Перед ним стояли господин с брюшком и бородкой и двое мальчиков.
- Не шуметь, - сказал господин строго, - зонты оставить на крыльце, ничего пальцами не хватать.
И так Дикер узнал, что они русские.
Он повел их по комнатам, в спальни второго этажа, вниз в кухню, где объяснил устройство прекрасной печи, из котла которой бежала горячая вода по всему дому. Спустились в погреб. Стройка была довоенная, погреб сухой и чистый. Вернулись в кабинет, посидели в креслах. И мальчики смирно стояли по правую и левую стороны папаши.
Он думал довольно долго, задал несколько вопросов, опять молчал, и в тишине слышалось только сопение мальчиков да бряцание чего-то в кармане господина Грачева, куда запустил он левую руку. И казалось, напряжение в его благодушном лице происходит не от упорной мысли, купить или не купить дом, а оттого, что он никак не может чего-то распутать. Так и было: он наконец вынул связку ключей и высвободил самый маленький, попавший в бородку большого ключа.
И все-таки это были не шутки. Грачев еще раз прошелся по комнатам и по палисаднику, прежде чем уехать. Он сказал, что подумает. А вечером поздно, часу в десятом, он вернулся и привез задаток.
Теперь надо было Дикеру собираться. Здоровья он был прочного, возраста не старого, деньги у него на руках оказывались немалые, и был он свободен. Он мог выбрать Париж, Швейцарию, а может быть, что-нибудь и подальше. Он мог быть один или быть вдвоем с кем-нибудь навеки или, скажем, только на время, как заблагорассудится; он мог доставить себе много мелких удовольствий или даже несколько крупных. Но желания двинуться с места у него не было.
Сожаления к проданному особняку не было тоже. Он даже с некоторым удовольствием думал об оформлении всего дела, которое было назначено через несколько дней. Он понимал, что таких особняков с мезонином, одним-единственным, правда, пышным вязом перед крыльцом и размытой дождями клумбой много, очень много на свете. Все это казалось в общем чужим от рождения и ничем не связывалось с ним. Никого отсюда не выносили хоронить, и никто здесь не родился, и сам он не стал здесь другим, разве что соскучился сверх всякой меры, и не по чему-нибудь особенному, а так. Когда он поехал в конце недели подписывать условие у нотариуса и получать деньги, ему стало даже весело при мысли, что он разделался с давно надоевшим обиталищем. А Грачев ударял мягким кулаком по мокрым гербовым маркам и затем вытирал кулак большим носовым платком.
Два дня после этого Дикер думал. Он шагал по комнатам долго, выходил иногда на двор, обходил вяз и клумбу, стоял у калитки, смотрел на улицу, по которой никто никогда не ездил и редко когда проходил. За углом была остановка автобуса, мелочная лавка с винной стойкой, оттуда иногда доносились голоса. Шел дождик, ленивый, летний, теплый, подгнивала калитка, ржавел замок. И, скрипя сумкой, тяжелыми сапогами, усталый, невеселый, проходил почтальон.
Он стоял так, когда от автобуса, шагая по лужам в башмаках на пуговицах, в короткой пестрой юбке и с платком на голове, пришла прислуга Грачевых. Она приехала убрать дом, и Дикер, у которого уже больше месяца никто не убирал (готовил он всегда сам), сейчас же ей обрадовался. В кухне нашлись щетка, тряпки, кусок марсельского мыла. А после завтрака явились два полотера, два орловских молодца, и, невзирая на дождь, протянули в палисаднике веревку и бойко выбили большой ковер.
В доме приятно запахло мастикой и молодцами. В доме была наведена к вечеру чистота, и Дикер почувствовал, что он здесь лишний.
Надо было собираться, но куда и зачем? Он сказал себе, что решит это завтра, но назавтра у него не оказалось времени: с утра прибыл рояль, потом опять приехала прислуга и привела с собой обойщика. Они что-то долго приколачивали в спальне; комната Дикера (которая должна была стать комнатой мальчиков) тоже постепенно начала преображаться, и он даже не смел в нее войти. Часов в шесть, сообразив, что барин с утра ничего не ел, прислуга заварила яичницу с ветчиной, и они оба вместе поужинали. Она рассказала ему, что барыня сегодня выписывается из больницы, где неделю тому назад родила третьего, машину купили недавно, а квартиру в Париже продали, потому что тесна была квартира, хоть и заплатили за нее не то восемнадцать, не то восемьдесят тысяч в свое время.
- Завтра будут, - сказала она, объявив, что остается ночевать, - а вы когда же очистите?
"Очистить" действительно надо было как можно скорее. И ночью, когда в доме опять стало тихо, Дикер стал собираться.
Оказалось, впрочем, что его собственных, кровных вещей в доме было чрезвычайно мало. Он только теперь заметил, что жил здесь, как если бы снимал номер в гостинице, - костюмы, белье, башмаки, пять-шесть книг, альбом марок, которые он недавно начал собирать, бритва, мыло в мыльнице. Посуда оставалась, оставались занавески; старые газеты можно было наконец выбросить. И куда это Грачев спешит? Ну подождал бы недельку-другую…
В ящике стола были какие-то письма, фотографии, след давнего романа, в который он пустился с некоторой ленцой и который кончился оскорбительно для него. Не стоит вспоминать. Она была такая высокая, худенькая и курносая, ей было всего семнадцать лет, и надо было жениться, а это почему-то пугало его. Но сны о ней долго потом не давали ему покоя. И, конечно, снилось не ее обиженное лицо, не слова горячего негодования, которые она ему почти прокричала, а необыкновенной красоты и силы ее длинные ноги и то, как он однажды увидел, как от колена бежит шелковая петля чулка.
Нет, к утру было не успеть освободиться от всего этого.
Он долго жег в камине содержимое пыльных ящиков. Потом напихал все, что было в шкапу, в два больших чемодана, посидел над ними в раздумье, в тишине этого чужого, всегда бывшего чужим дома, незаметно уснул, сидя на постели, а рано утром отнес чемоданы в одну из низких пустых комнат мезонина. "Я, может быть, еще нынче переночую", - сказал он утром смущенно, и прислуга, распахивая буфет и выгружая оттуда какие-то соусники в паутине, ответила: "Как вам угодно".
Они приехали часов в двенадцать. Два грузовика привезли вещи; женщину, бледную, рыжеволосую, в широком синем дождевике под руки ввели в дом - она быстро и жадно озиралась. Дикер не успел разглядеть ее, кто-то уже носился по лестнице, внизу, в детской, весело и звонко кричал ребенок, голос самого Грачева раздавался то тут, то там, дом внезапно наполнился людьми, шумом, новым воздухом, потому что немедленно были открыты все окна. Сквозняки загуляли по гостиной. И Дикер, у которого от непривычной суматохи, впрочем, совершенно посторонней, билось сердце, то слушал у дверей, то смотрел в окно, и ему казалось удивительным, что есть еще на свете такая могучая, радостная, пчелиная или муравьиная в людях сила, а он-то думал, что давно все это кончилось у всех, как у него.
- Представь себе, он до сих пор не уехал! - сказал Грачев жене, отпустив перевозчиков. И, подняв крышку рояля, он задумчиво сыграл ей одним пальцем первые два такта "Чижика".
Жена Грачева лежала на диване и только и думала о том, как бы ей незаметно вскочить и обежать дом. Она сердилась, что ей не позволили двигаться, и все рвалась куда-то идти и что-то передвигать.
- Господи, как ты меня мучаешь! - время от времени кричал Грачев, бегая весь в стружках туда и сюда мимо нее, уже спустившей ноги с дивана. - Ты меня с ума сведешь!
И они целовались.
А мальчики устроили настоящий цирк внизу, у перил лестницы, по которым съезжали вниз, падая друг на друга прямо туда, где кухарка и нянька потрошили сундук.
Дикер спустился вниз под вечер, когда по далекому звону посуды догадался, что в столовой обедают. Он сам пошел за такси. "Я хотел бы проститься", - сказал он прислуге, поймав ее в коридоре с миской в руках. Вышел Грачев. За воротник у него была заткнута салфетка.
- Простите, что задержался, - сказал Дикер, - но я был не совсем здоров.
- Мммммм, - сказал Грачев, дожевывая что-то.
- Теперь разрешите проститься, - и Дикер подал руку.
- Мммммм, - сказал опять Грачев, как-то мучительно и нетерпеливо, но тут же вынул изо рта рыбную косточку, а остальное проглотил. После чего просиял.
Дикер поймал его руку и пожал ее.
- А у вас теперь три сына? - спросил он, и внезапно ему что-то вспомнилось. У кого-то тоже было три сына. Он не сразу вспомнил, у кого.
- Как же, три сына, - ответил Грачев. Подле автомобиля произошло замешательство с чемоданами, с дверцей.
- Послушайте! - вдруг крикнул Грачев, выбегая на крыльцо, и Дикер вздрогнул: неужели его позовут обедать… оставят… предложат ему?.. Боже, как он потом стыдился этой мысли!
- Послушайте, хорошо ли тянет камин? Хорошо? Ну спасибочки! Это необходимо для домашнего уюта. Очаг. Необходимо.
И Дикер уехал. Куда? Не все ли равно? Важно, что он уехал.
1934
Петербургский сувенир
Запутанные семейные связи К-овых были таковы: дедушка, известный русский художник, современник Поленова и Сурикова, умер лет двадцать тому назад. Бабушка жила в Петербурге на пенсии, вместе с сыном, Яковом Ивановичем, женатым вторым браком, и внуками. Внуки эти были частью от первого брака Якова Ивановича, частью от второго. Кроме того, у его теперешней жены от первого мужа, профессора Красной академии, были свои дети, в то время как первая жена Якова Ивановича жила за границей, в Бельгии, была замужем и, конечно, тоже имела потомство. Бабушка считала своими внуками и этих бельгийских детей, и детей профессора Красной академии. Но вот от воспаления легких в прошлом году умер Яков Иванович, и выяснилось с несомненностью, что бабушка в доме никак не будет приходиться новому мужу своей невестки (доктору) и что ему никак не будет приходиться Вася, младший сын Якова Ивановича от первого брака, оставшийся еще в семье. Бабушка пошла хлопотать. Было ей восемьдесят семь лет, последние двадцать пять лет она ничего себе не шила и носила все те же три юбки (две нижние и одну верхнюю), которые когда-то купила, еще перед мировой войной, в Гостином дворе; суконная шуба ее была в больших заплатах, а на голове был намотан дырявый пензенский платок.
- Бабушка хлопотала и за себя, и за Васю, - говорила, сидя в Брюсселе, на восьмом этаже маленькой, в пестрых обоях квартиры, первая жена Якова Ивановича, Васина мать, а Гастон Гастонович, имевший во втором этаже того же дома контору, слушал ее, куря сигару и прохаживаясь по комнате. - И бабушка схлопотала Васе заграничный паспорт.
- И вы желаете, чтобы я его привез? - спросил Гастон Гастонович. Что-то весело запрыгало у него в груди, и глаза его увлажнились.
Гастон Гастонович носил длинные седые усы, атласные галстуки и просторные костюмы, какие носят в Европе только два народа - бельгийцы и швейцарцы. Ежик на его голове был так густ и блестящ, что знакомые дамы иногда просили позволения его потрогать, и он с удовольствием, урча, наклонял голову и долго улыбался усами и глазами. Он прожил в Петербурге восемнадцать лет, был одним из директоров Бельгийских заводов, потерял капитал, вернул его в Бельгии и теперь отправлялся в путешествие на комфортабельном пароходе, в экскурсию "по северным столицам" - так назывался маршрут, по которому Гастон Гастонович решил проехаться.
- Теперь заметим, Мария Федоровна, я взял оригинальный ваканс, - сказал он, с аппетитом глядя на принесенную из кухни сковородку, - и я превосходно вполне могу привезти вам вашего сына.
На сковородке что-то приятно шипело. Мария Федоровна одной рукой держала ее в воздухе, а в другой руке у нее была дымящаяся папироса в длинном мундштуке.
Там была его молодость, в этой беспокойной, всеми оставленной теперь стране. Там была его молодость, там жила когда-то Оленька, умершая от родов, жена его товарища по Бельгийским заводам, которой он так никогда и не сказал о своих чувствах - был сентиментален и робок. Туда поехал он когда-то молоденьким франтом и стал бы непременно главным управляющим, если бы не пришлось бежать. Сначала он терпел, он слишком многое любил там. До двадцать первого года он терпел, бодро поедая со всеми вместе осьмушки кислого хлеба, пшено, турнепс. Потом уехал. И как же ему бывало скучно в первые месяцы в этой сытой, в этой удобной Европе, где можно было мыть руки, когда хочется, и если потерял запонку - купить другую!
"По северным столицам". В плетеном кресле сидя на палубе, он читал толстую книгу "Обучение полицейских собак. Том II. Убийства городские и сельские", изредка поглядывая в ту сторону, где молодая англичанка в брюках, похожая на что-то виденное в кино, окруженная мужчинами, дрессировала крошечную свою собачку. В Стокгольме, в ночном ресторане, куда их повезли, она была в бальном платье, и он протанцевал с ней один фокстрот, положив ей руку на голую лопатку. Рукав его смокинга до сих пор пахнет ее духами. В Риге, где старый город показался новее нового, она снялась с ним и попросила позволения потрогать его ежик. Гельсингфорс. Это там, где он поцеловал ей руку.
Утром вошли на буксирах в ленинградский порт. Все было голубое. Города не было, была вода: Нева, гавань, берега одного уровня с волной. Медленно просочилось наконец солнце в эту муть, в пар, снявшийся с земли постепенно, отошедший и вставший у Кронштадта. И вдруг обнаружился золотой шпиль, бледный и тонкий, и далекий купол забытого собора.
- Господа, - сказал капитан, - утром - прогулка по городу, после завтрака - Эрмитаж. Вечером - "Спящая красавица". Завтра - антирелигиозный музей и фарфоровый завод. При покупке сувениров обращаю ваше внимание на кустарные вещи Палеха. В театр прошу ни смокингов, ни вечерних платьев не надевать.
Сувениры покупались тут же, в порту, в нарочно для этого сооруженном бараке, где за деревянный портсигар и ситцевый головной платок Гастон Гастонович заплатил своими бельгами. Пахло морем, Антверпеном, ничем особенным, но что-то кричало в нем, глаза сморгнули слезу, когда синий длинный автокар повез их в город. Он так сел, чтобы видеть не англичанку, а улицы, дома, людей и мысленно им говорить: "Вот я. Я вернулся немножко, пожалуйста. Я люблю вас. Ах, здравствуйте!"
Он никак не думал - добрейший, спокойнейший, - что худенькая и другие будут его раздражать немножко своими замечаниями. "Черт возьми! - захотелось ему сказать, - это же вам не Копенгаген, не Стокгольм! "Красуйся, град Петров, и продолжай стоять…" Это - особенный город", - но он сдержал себя и только смотрел на пустоватые чистые улицы, на грязные дома (это сочетание было поразительно), на что-то бедное и такое рядом когда-то нарядное. Безногий нищий на утюгах, под дождем, у бронзового, сверкающего в этом дожде монумента - таков был образ этого города.
Дав на чай гиду, он остался в городе один, и один вернулся на пароход на троллейбусе. Ни на кого не глядя, прошел в свою каюту. "Боже мой, - сказал он вслух, - этот Васильевский остров! Этот Средний проспект! Эта бабушка!" Он лег на койку, красный, сердитый, сжав кулаки, мотая головой влево и вправо, точно что-то мешало ему. Он никак не мог изничтожить в памяти то, что было перед глазами. Дом. Квартира. Мальчик. Женщина. Младенец, плакавший за занавеской. Кухонные запахи, и крик, и грохот этой жизни, которую он подсмотрел.
На следующий день, к вечеру, и бабушка, и Вася уже были в порту, когда синий автокар вернулся с фарфорового завода.
Надо сказать, что бабушка была вырезана из того старого, темного, крепкого и корявого русского дерева, из которого вот уже лет сто вырезаются русские старухи. В огромном кармане, вшитом в самую первую юбку и висевшем у нее под правым коленом, хранила она все необходимые для жизни, для смерти, для путешествия Васи и для своего с ним расставания бумаги: документ, подписанный очень высокой персоной (в свое время схлопотавшей бабушке пенсию), удостоверяющий, что именно она есть вдова знаменитого русского художника; другой документ, что Вася есть именно внук этого художника. Третий - о том, что ему разрешается выезд за границу, к матери. Потом шли старые, желтые, мягкие, как тряпки, бумажки и другие, новые, хрустящие, решительно на все случаи жизни: разрешение на общение с бельгийским подданным Ванбруком Гастоном; разрешение явиться в порт к отплытию бельгийского парохода "Леопольд" и, наконец, короткое уведомление, что ей самой, такой-то, восьмидесяти семи лет, не разрешается покинуть пределы Советского Союза.
Мальчик был выше нее на целую голову: он был толст, румян, спокоен; смотрел огромными железными очками. На нем были детская соломенная шляпа и грязные парусиновые туфли. "Ты, бабка, погляди, до чего у них все начищено, - говорил он басом, - а куда это у них лесенки ведут, а, бабка?"
Она стояла на берегу, держа в руках последнюю бумажку, пропуск из порта, без которого ее могли не впустить обратно в город, и не мигая смотрела зоркими, маленькими, красными глазами на сизое море, тающий день и уплывающий пароход. А близорукий мальчик, вытирая рукавом нос и сильно им шумя, смотрел в тот же туман, но с обратной стороны, уплывая и принимая за бабку то мешок, то бревно, то грузчика, шевелившегося на берегу. И такое все было соленое, и глаза не могли никак удержать того, что текло.
- Уйдемте отсюда, пожалуйста, - сказал Гастон Гастонович. Ему было стыдно, но совсем не Васи с его узелком перед всеми этими иностранцами, а иностранцев самих, потому что они рассуждали о балыке и фарфоре, ничего в них не понимая, о сувенирах, которые ведь ничего никому не напоминали и не напомнят в будущем, кроме захода в этот чужой для них город, только в Гастоне Гастоновиче разбередившем какие-то неуместные, милые и грустные фантазии. Здесь жила Оленька. И будем думать, что она любила его, что то нежное чувство, которое жило в нем когда-то, имело плотность, получило хоть некоторый ответ, что Оленька была не чужой, но его, его, его женой и умерла, рожая его ребенка.
- Такие есть книжки, - говорил Гастон Гастонович, чувствуя, что не умеет ни занять, ни рассмешить мальчика, отвернувшись в угол каюты, чтобы мальчик уже без стеснения мог переодеться в его теплые целые носки и новый свитер, - такие есть картинки в них: мальчик с оригинальным, как у вас, небольшим багажом едет в чужую страну для своей судьбы, пожалуйста. Корабль. Море. Может быть - Америка…
Вася молча дышал за его спиной.
- Это Диккенс или Марк Твен, - выговорил он вдруг и сконфузился.
- Вот именно. Что-нибудь такое. Можно мне обернуться?
Глубоко внизу стучали машины, пароход шел и шел под тихую музыку, игравшую где-то в гостиных. Гастон Гастонович смотрел на мальчика и не знал, что ему сказать, что сделать от непонятного, счастливого волнения.