- В сапожном магазине, - начал он, - куда мы с вами пойдем в Антверпене покупать башмаки, вам будет очень интересно: вам наденут обувь и поведут к аппарату, и там покажут скелет ваших пальцев, чтобы узнать, правильно ли они лежат. Зажгут - чик-чик, - и вы увидите кости.
Вася заметно испугался.
- Это совсем не страшно! - крикнул Гастон Гастонович, чувствуя, что больше не может говорить тихо, - я буду тут… А потом мы пойдем кушать.
- Что? - спросил Вася быстро.
- Все. И сейчас нас тоже позовут обедать. А пока… - Он схватил Васю за плечо. - Возьмите себе это.
И он сунул Васе в руку свое самопишущее перо.
Внутри него что-то пело на все голоса. Оленька могла родить ему сына. Где его платок? Ах, почему он не носит очков, в очках все это было бы не так заметно!
Вася пристально посмотрел на него, сглотнул что-то.
- Спасибо, господин… простите, не знаю вашего имени-отчества, - сказал он, - эта штучка, наверное, ужасно дорого стоит, - и он зажал перо в кулаке.
Но Гастон Гастонович не слышал его слов: внутри него уже гремело, как духовой оркестр, и мешало сердцу стучать как надо.
- Хотите бонбон? - спросил он с усилием, вынимая из кармана душистый леденец в бумажке.
- Я непременно еще раз поеду "по северным столицам", - говорил Гастон Гастонович своим клиентам (знакомых у него было мало, родственников не было). - Я слишком мало успел увидеть, два дня всего: водили нас в музей, повезли в балет. Показали фарфоровый завод… Кроме того, я был занят, у меня там было одно важное дело. Я хочу непременно еще раз, и без всякого дела, и ничего не осматривать, просто так, для удовольствия собственного, пожалуйста, ведь я не турист, я, знаете, еду туда, как к себе домой немножко. У меня там даже есть одна знакомая дама, вдова известного русского художника, современника Поленова и Сурикова, очень интересный человек. И вообще, знаете, это такая страна, в которую время от времени необходимо возвращаться…
1937
Его супруга
Обыкновенно он приезжал раз в год, в декабре, видимо, по делам, но старался захватить и праздники, так что Рождество у нас было полно подарков, а Новый год, пьяно и шумно встреченный, становился нашим с ним прощаньем. Выспавшись, оправившись от десятичасовой гульбы, числа второго-третьего мы узнавали, что он отбыл. Писем он не писал; вспоминали его до конца месяца, а потом имя его приходило на ум все реже. Весной и летом о самом его существовании, казалось, невозможно было помыслить. К ноябрю, когда возникал первый намек на приближающиеся Святки, кто-нибудь из нас говорил:
- А что же, господа, Осип Иванович? Вот бы хорошо, если бы к Рождеству появился Осип Иванович!
И ему отвечали:
- Ну, конечно, он непременно будет опять, наш дорогой Осип Иванович.
Он появлялся, предупреждая о себе почтой и телефоном. "Я опять здесь, ура! Ура!" - писал он в открытке, взятой из его коллекции и изображавшей либо "Подвиг городового Тяпкина 8 ноября 1868 года" кисти Н. Сверчкова, либо "Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни" кисти Семирадского. Он звонил Надежде Николаевне и спрашивал про Александру Ивановну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Яшу Фестмана; потом звонил Александре Ивановне и спрашивал про Надежду Николаевну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Мишу Фестмана. В то же утро он добивался Яшу на службе и спрашивал его про Надежду Николаевну, Александру Ивановну, Аполлоновых, потом звонил Аполлоновым и так далее. Все узнав перекрестным допросом, он приходил, и веселиться собирались все, рассаживались вокруг стола, разбирали чашки чая и замирали с улыбкой восторга на лице.
С ним в жизни, вероятно, случалось не больше происшествий, чем со всеми нами. Но в то время, как у каждого из нас, так сказать, в саду его жизни росли обыкновенные экземпляры, он умел выращивать из тех же семян нечто такое махровое и яркое, что должно было бы, по справедливости, носить его имя, как абрикос ван Демена или черешня Эльтона.
- Ах, Осип Иванович, Осип Иванович, - восклицали дамы, - ах, дорогой наш Осип Иванович, как бесконечно интересно, как необычайно оригинально все, что вы нам рассказываете!
И действительно, черт его знает, откуда брал он свои рассказы. Все, что он говорил, делал, чем в жизни был, носило в себе отпечаток чего-то особенного. Найдутся люди, которые скажут (с таким видом, будто проглотили лимон), что все это недорого стоит, все эти беседы за чайным столом, за - как его? - самоваром, что если ахают дамы, то это всегда подозрительно, что этот Осип Иванович просто болтун, самовлюбленный господин, что "человека" он, например, может и не заметить, что - и так далее. Конечно, в этом суждении будет доля правды, хотя бы уже потому, что Осип Иванович любил себя слушать, обожал дамское общество и хоровое пение. Но я должен предупредить, что Осип Иванович отнюдь не был ни адвокатом, ни общественным деятелем. Он… впрочем, я в точности не знаю, кем он был.
Впечатление производил он человека весьма образованного и собой красивого. В сравнении со всеми нами он был богат. Ему одно время принадлежала гостиница в каком-то курорте (где он сам никогда не жил), потом там же - игорный дом. Одно время в Берлине он купил кинематограф и, никогда в Берлине не бывав, владел им. В Лондоне, где он жил, была у него контора, он покупал и продавал товары, никогда их не видя.
Елку зажигали в сочельник, у Аполлоновых, и под елку клал он свои подарки. В перевязанных ленточкой пакетах непременно находились две-три пепельницы, окантованная картинка на английский сюжет, седьмой или семнадцатый том Диккенса, пара вязаных перчаток и какая-нибудь кружевная штучка для хозяйки дома из ирландских кружев, причем и она, и мы все сначала принимали штучку за что-то, что можно было надеть на себя, и только потом, при общем смехе, оказывалось, что надеть ее на себя нельзя, а можно подстелить на стол под какую-нибудь тарелочку.
Свечи горели. Пахло вкусно тем русско-немецким детским духом, который всегда идет от елки и которым мы дышим один раз в год, и то только ради детей и гостей. Осип Иванович, в чудно скроенном костюме, дивном галстуке, выбритый до дымчатой матовости и приглаженный на прямой пробор, с алчным любопытством вскрывал преподнесенную ему всеми нами коробочку. Там находился каждый раз какой-нибудь предмет, так или иначе связанный с путешествием, намек, что Осип Иванович скоро нас покинет: перочинный ножик в кожаном чехле, кожаный футляр с крючками для ключей, сафьяновый конверт для железнодорожного билета. Осип Иванович на мгновение замирал от восторга, потом вскрикивал, целовал нас, целовал дам, хлопал хлопушкой и непременно что-нибудь вспоминал по поводу обнаружившейся вещицы.
После ужина, шампанского, догоревших свеч и бесконечных историй мы принимались за нашу любимую игру. Научил нас ей Осип Иванович, и он же бывал "судьей", потому что судьей должен был быть человек очень много знающий. В первый раз мы взяли в действующие лица самих себя, затем брали знакомых, брали родственников, сослуживцев, словом, уславливаясь заранее, брали, кого хотели, вернее, имена и отчества их, причем игра состояла в том, чтобы найти литературного героя с тем же именем и отчеством, за что ставились баллы. Никому при этом не возбранялось брать с полки классиков и рыться в них. Время, однако, засчитывалось строго.
И так постепенно выяснилось, что Надежда Николаевна была из Гаршина, а Александрой Ивановной звали старшую дочь генерала Епанчина в "Идиоте", Мартын Петрович был "Степной король Лир", а господин и госпожа Аполлоновы вместе трогательно попали к нам со страниц "Гранатового браслета". Сам Осип Иванович говорил, что находится где-то у Мамина-Сибиряка, но что он забыл, где именно. Помню, мы несколько часов рылись в пыли приложений к "Ниве", но так ничего и не нашли.
К часу ночи усталые, потные от умственных усилий, с блуждающим взглядом, мы поникали, и только изредка кто-нибудь еще хлопал себя по лбу, вскакивал и бежал к полкам.
- Был такой… Как его?.. Этот, который написал, - но попадались все какие-то Мавры и Макриды, Африканы, Кифы и Акакии.
Незаметно щеточкой пригладив по обеим сторонам лба черные свои пряди, Осип Иванович приступал к последней части вечера, уже давно перешедшего в ночь, и принимался за анекдоты. Мы снова окружали его. Анекдоты были архиерейские, еврейские, армянские, советские, солдатские и шотландские. Мы ложились головами на стол, всхлипывая, валились со стульев, падали друг на друга, дамы кричали, стонали, кудахтали, просили обождать, просили дать им носовой платок из сумочки. Осип Иванович бил без промаха, не переставая, сам не хохотал, а только улыбался нашему веселью.
- Подождите, я запишу! - кричала "из Гаршина".
- Все равно забудете, - рыдая, махал руками Король Лир.
- Я пошлю Сонечке в Ниццу, она обожает. Дайте карандаш.
- Сонечке Мармеладовой или Сонечке из "Войны и мира"?
- Или Сонечке из последнего романа генерала Чегодаева?
- Да нет же, Сонечке из повести Прикатинцевой!
- Ах, замолчите, замолчите же наконец, голубчики! Осип Иванович еще что-то хочет рассказать.
Часа в три ночи Осип Иванович обыкновенно шел звонить по телефону в отель, узнать, спит ли жена. Возвращался он от телефона, улыбаясь нежно и грустно: не спит, ждет. Надо ехать. Мы выводили гурьбой в переднюю, внезапно стихнув, подавали ему шубу, шляпу, трость. Он говорил на прощанье еще что-нибудь залихватское, эдакое, в самую точку, чего обыкновенный человек никогда не сказал бы, широко жал нам руки, а иных целовал и уходил. И тогда мы тут же, в передней, присев кто на чем, долго и глупо старались догадаться, какая у него жена.
- Быть женой такого человека! - говорила одна из наших дам. - Да он подавит, совершенно подавит, раздавит. С ним и умница покажется дурой. Она права, что нигде не появляется.
- Ничего подобного! - говорила другая, - она, верно, просто не нашего круга. Гении очень любят жениться на кухарках. Он держит ее для удобства. Женщин он может иметь каких угодно, сколько угодно. А дома что-то такое бессловесное, кроткое… Я его понимаю.
- И все-таки это странно, женат пятнадцать лет и никому ее до сих пор не показал, - говорил Аполлонов, - вдруг она красавица и он ее от ревности прячет? Или вдруг она ненормальная?
- А вдруг, господа, у него вообще никакой жены нет?
Но на следующий день все эти домыслы бывали забыты. Помню, в последний свой приезд он явился однажды утром и объявил, что внизу ждет автомобиль, согласный везти нас всех восьмерых куда-то за город, осматривать какую-то крепость. Вечером мы отправились в театр, а на следующий день он внезапно уехал. В отеле на наш вопрос ответили, что господин был вызван телеграммой и выехал утренним поездом.
Его супругу мы имели честь увидеть в первый (и последний) раз спустя месяц после его кончины. Он умер внезапно не то в Ливерпуле, не то в Манчестере, где собирался сделать какое-то дело, купив торговый пароход и перестраховав его. Он был разорен и мечтал как-нибудь выпутаться, но выпутался самым безнадежным способом. Она же прибыла в Париж месяц спустя.
Мы собрали между собой сотню франков и отправились к ней, узнав, что она остановилась в скромной гостинице на левом берегу Сены, я и Фестман. Аполлоновы с тремя детьми ожидали нас на углу, в кафе, на всякий случай, если понадобится помощь.
Мы хотели сказать ей так: мы, друзья и почитатели Осипа Ивановича, узнав о случившемся с ней несчастье, собрали эту скромную сумму, дабы свидетельствовать ей наше уважение, ибо она, вероятно, нуждается. Мы готовы сделать все от нас зависящее, чтобы найти ей работу, мы можем даже, если нужно, схлопотать ей пальто.
В приемной комнате отеля на камине лежали ракушки, из которых улитки были давно съедены, на окнах и креслах висели какие-то сети, вышивание прелестной женской ручки. В полумраке открылась дверь, и вошла довольно высокая, темноволосая, скорее полная, чем худая, женщина в бархатном платье, отделанном кружевами, маленькая сильная рука крепко поздоровалась с нами.
- Мне очень приятно видеть вас, ведь Осип Иванович очень любил, кажется, своих парижских друзей? - сказала она, и этот голос не приблизил ее к нам, а отдалил ее от нас, а воздух вдруг заволокло духами. - Мы в Париже проездом. Алеша! - позвала она. - С Алешей мы живем в Риме, он учится там живописи. - Вошел молодой человек с симпатичным лицом и белыми сплошными зубами.
- Аполлоновы тоже сочли бы за счастье быть представленными, - начал я.
- Очень будет приятно. Когда-нибудь в другой раз. Мы здесь ненадолго. Алеша любит верховую езду, и в Риме он каждый день упражняется, и Парижа он не любит. Но главное для него - живопись. Осип Иванович живописи не любил и не понимал, он любил только копии и в музыке - духовой оркестр. В Европе его цельную натуру не все как будто оценили.
Молчание.
Она улыбнулась.
- Он ведь каждую Пасху к вам приезжал? Он вас очень любил. А теперь простите, нам с Алешей надо выйти. Правда, Алеша?
Алеша поклонился и слегка шаркнул ногой. Мне показалось, что в нем есть что-то военное.
- О да, мадам, - вдруг сказал Яша Фестман, - и нам тоже.
Она опять улыбнулась, но на этот раз снисходительно!
- Меня зовут Анна Аркадьевна, - сказала она, и встала, и поправила один из темный завитков, выбившихся из прически.
Потолкавшись между кресел, мы ушли.
Аполлоновым и остальным мы роздали собранные деньги и долго потом гуляли вдвоем по улицам в каком-то тумане - где живые и мертвые, настоящие и придуманные люди гуляли с нами вместе.
1937
Крымская элегия
В Негорелом стояли долго. Была ночь.
"Надо было лететь, лететь до самого Тушина. Как всё это долго!" - думала Юлия Болеславовна З., всматриваясь в черное окно, ища под фонарями, в теплом июльском дожде, русских таможенников и волнуясь. Чемоданы она отперла, приготовила паспорт и вышла в коридор вагона, где было свежо и где слышалась французская речь. Это молодой дипломат с женой ехал из Парижа в Москву. "Верь моему нюху, - говорил он весело, - она пахнет хорошо, но не Парижем. Это - Вена, это - Будапешт, Варшава, Румыния - что хочешь". Юлия по-французски не понимала и не догадывалась, что говорят о ней.
Она положила свои полные руки на ребро спущенного окна, смотрела пристально в дождь и как бы видела себя обратно: из этой черноты в яркой раме вагона. В одной газетной рецензии недавно (по поводу возобновления "Севильского цирюльника") было написано, что она становится "все тяжелее и прекраснее". "О чем вы хлопочете? - сказал ей доктор, - все Розины, Маргариты и Джульетты толстеют к сорока годам".
Корсет на ее теле оставлял красные полосы; когда она взбегала по картонным ступеням искусственной луной освещенного веронского балкона, она задыхалась; первый тенор, милый, верный, давний друг, однажды пошутил, сказав, что в сцене объятия в "Фаусте" она боковым ложам кажется и шире, и выше него. И хотя соперниц у нее не было, и даже далеко впереди не было их, потому что в консерватории вовсе не слыхать было колоратурные сопрано, ее беспокоило то, что она становится рыхлой, капризной и скучной.
Доктора, по ее мнению, не понимали ничего. Она обошла их всех в городе и вернулась к первому, знавшему ее уже лет пятнадцать.
- Пани, где вы родились? - спросил он, внимательно на нее глядя.
- Далеко, доктор. В России. В Крыму, зачем вам?
- Новейшая теория: вернуться туда, откуда вы. Никаких болезней у вас нет. Но нервы… Поезжайте в Крым. Чудный климат. Вы поправитесь, пани, человек должен когда-нибудь возвращаться на свой огород, как всякая овощь.
- Но позволите, когда же овощь?.. Я хотела ехать в Мариенбад.
- Не надо Мариенбада, пани. Поезжайте в Крым. Ведь вам не опасно? И вы сделаете такую моду!
Она не сделала моды. Но страшно ей не было, и прежде всего потому, что она была ужасно левая: муж ее был левый депутат в сейме, и в доме ее бывала вся оппозиция. Бывал, между прочим, и толстенький полпред с супругой, тоже толстенькой и певшей по-московски. Только было немножко смешно ехать за границу - не за ту , а за эту .
Так она стояла в вагоне, пока французский голос за ее плечом разбирал ее прическу, платье, туфли - такое все скромное, серенькое с синим, у себя казавшееся последним криком, в Крыму оказавшееся неслыханной роскошью. Наконец, пришла власть: курносые, веснушчатые лица, бритые головы, дегтем смазанные сапоги. Она дрожащим от радости голосом поговорила по-русски: до семнадцати лет она прожила в России.
Семнадцати лет в семнадцатом году, выхлопотав польские бумаги, с отцом, инженером на линии, и двумя маленькими братьями она уехала, и с тех пор прошла, в сущности, вся жизнь - безоблачная, полная трудов и успехов.
Теперь она смотрела в окно русского поезда, ничего не было видно, был мрак июльской ночи, но в этом мраке представлялся ей горизонт ширины необъятной, уже какой-то не европейский, жесткий, прямой горизонт. Она задремала, а когда открыла глаза, телеграфные провода в белом густом небе то взлетали, то падали вниз, и стучало в колесах какое-то русское стихотворение.
Это из детства. И она глубоко вздохнула, слушая и вспоминая. Припомнился ситцевый передник, который повязывала ей мать (а соседские дети кричали ей вслед: католичка в фартучке). Припомнились огромные, тяжелые яблоки, которые привозил отец из поездок, и ночи, когда мать, озабоченная и счастливая, ждала его. Встала в мыслях во весь свой сверхъестественный рост Божья Матерь из розового гипса, в голубом плаще, в глубине костела, куда ее девочкой водили и где она до последнего дня пела с органом.
Она опять пожалела о тушинском аэродроме на московском вокзале, где с большим трудом добилась носильщика и извозчика, повезшего ее через весь город на станцию Курской железной дороги. Москву она откладывала на потом, на "после Крыма": музеи и мавзолей, образцовые рабочие дома и посещение Неждановой, которая все еще была жива и к которой у нее было письмо.
Скорый Москва-Симферополь отошел под вечер, и она, покуда еще он стоял, успела поговорить бойко, хотя и не совсем правильно, с двумя соседками, а в пути, таком длинном-длинном, дать им снять выкройки со своих панталон и лифчика. Последняя ночь была лунная, чистая. В южном прозрачном серебре плавился полный месяц. Там, за текущей вдоль поезда степью, за холмами, лесами и реками начиналась совсем новая, теплая, морская страна.
На что она была похожа? Если вспомнить… Сейчас же от вокзала начиналась бойкая торговая улица, потом шла аллея, Бульвар; дамы с кружевными зонтиками, лимонад в киоске, собакам и нижним чинам вход воспрещен. Дальше шли благородные кварталы: их дом, женская гимназия с правами, костел, управление железной дороги, лавки, где ей покупали шотландку на юбку и тарлатан для кукол. На всех углах жили какие-то Раечки, Манечки, Ниночки, с которыми она дружила и секретничала. Влево от вокзала сбегал по горбатым переулкам греческий и татарский городок. И все вместе окружало своим шепотом синее-синее, теплое, огромное, всегда шепчущее море, полное тогда турецких миноносок, и нельзя было зажигать огней на берегу.
- А вот это я в "Ромео", - говорила она соседкам, вынимая из саквояжа открытки, - а саквояж этот стоит на ваши деньги… сейчас сосчитаю… А это модный губной карандаш… Да возьмите его себе, если нравится!