Повелительница. Роман, рассказы, пьеса - Нина Берберова 9 стр.


- Писать? - опять усмехнулся Константин Иванович, - разве я писатель? Разве я только писатель?

Наталья Петровна забеспокоилась: кто же он? Она и не знает! Философ? Проповедник? Но побоялась спросить".

И он уехал, не оставив адреса. "Куда? - кипел дядя. - На детей-то давать будешь? Не оценил Наташу, прохвост! Неужели из-за мироносицы хромой?"

Бабушка молча смотрела, как он выносил свои книги, тетя тихо плакала. Вечером, в отсутствие Натальи Петровны, всплакнули все трое.

На детей он не давал и по ним не скучал. Следы его вскоре потерялись в Англии. Потом дошли слухи, что он живет в одном маленьком провинциальном городе, где-то в Шотландии, что он получил какую-то субсидию или стипендию и его окружают почитатели.

"Ну вот, значит, он поступил вполне правильно, - рассуждала про себя Наташа. - Если бы он остался, ему, пожалуй, пришлось бы тоже что-нибудь клеить…"

Прошло четыре года, и внезапно упали на них эти деньги. Собственно, упали они на бабушку, бабушка была из Литвы. Таким образом, дяди, тети и Мишки они, например, вовсе не касались. Но как все они зажили, как зажили! Весело, сытно, дружно. Наташа даже написала кому-то в Англию: разыщите Константина Ивановича, хочу послать ему немножко денег. И его нашли, и ему послали.

Он ответил примерно так:

"Денег твоих себе взять не могу. Жертвую их на наше дело. Давно перестал думать о себе, нашел Истину там, где искал".

После этого его выбрали где-то там председателем и повезли в Америку, как если бы он был баритоном.

"Он был прав, он был тысячу раз прав, - повторяла Наташа (а дети учились, бабушка старела, дядя и тетя тоже подались немного за это время). - Во-первых, Константин Иванович не выдержал бы нашей бедной жизни, ведь он - сама мысль, а мысль это нечто вроде бабочки: тронешь грубой рукой, и все испортил. Жизнь четыре года была очень трудная, невероятным кажется сейчас, как это они всемером друг друга из нее вытянули. Во-вторых, если бы даже он выдержал эти испытания, кто бы сейчас его знал, кто бы слушал и приглашал в Америку? И разве мог бы он так проявить себя, водить за собой уже не трех, а сотню или даже две сотни послушных женщин, найти истину, говорить, писать? Разве можно себе представить, чтобы он ходил с ними - с детьми и бабушкой - из года в год к заутрене, стоял бы, как все, смиренно и молча в углу; или на ярмарку толпой, как пошли вчера и Люба, и Володя, и Гришка, и все вообще действующие лица этой пьесы? Нет, у него была своя собственная петлистая дорога славы". Наташа положила руку Мишке на плечо и сказала:

- Ты - старший, и я прошу тебя сидеть смирно и слушать внимательно. Мы сегодня пойдем слушать папу. Помни, что папа будет говорить не пустяки какие-нибудь, о которых мы с утра до вечера болтаем, а это будет его лекция, его проповедь. Он в первый раз будет говорить в Париже.

- Сегодня - играем, завтра - уезжаем, - отреагировал Мишка, а Люба и Володя прыснули.

- Ну как можно так! Это так про цирк говорят. Ты пойми, он для многих просто почти что пророк, ну, не пророк, конечно… Я не знаю… Ты уважай.

Она говорила - а дети слушали. А вечером отправились смотреть Константина Ивановича всемером, непременно всемером, как ходили всегда. Интересно было узнать, на что Константин Иванович их променял.

"Да, мы его не ценили", - думала Наташа, рассаживая детей, усаживаясь сама в холодном скучном зале, где сидели несколько десятков одиноких людей. На крашеном столе, там, впереди, стоял графин. Воды в нем не было. У входа Наташа купила листик, напечатанный по-английски. Это была одна на речей Константина Ивановича, произнесенная недавно в Канаде. Наташа по-английски не знала.

"Да, не ценили. Живем суетно, дурно, ни о чем таком не думаем. А он все оставил, жизнь свою посвятил высокому и прекрасному. Освободился от низменных наших дел".

Из маленькой двери в переднем углу зала вышло существо женского пола, из тех, кого когда-то называли салопницами. Дядя толкнул Наташу локтем и задергал бровями. Женщина, согнувшись в пояснице и поджав губы, подошла к столу, положила на него тетрадку и подвинула стул. Дядя сильнее задергал бровями и, наклонившись, зашептал:

- Горбатенькая и то лучше была, и то лучше была!

Наташа покраснела.

Кто-то кашлянул. Опять скрипнула дверь, и в залу вошел Константин Иванович.

Положительно Наташа не думала, что за несколько лет человек может так измениться. Ее поразил цвет его лица: оно было совершенно розовое, круглое, бритое, оно все налилось, стало гладким и как бы всем довольным. Видно было, что человек с таким лицом уже никогда ни в чем не сомневается. Вбегая небольшими шажками, Константин Иванович кланялся направо и налево. Раздались два-три хлопка.

Присев на кончик стула, он ударил толстенькой ладошкой по тетрадке, поморгал светлыми, лишенными какой-либо тени глазами и внимательно посмотрел на графин, в котором не было ничего.

- Милостивые государыни и милостивые государи, - сказал он, с живостью заглянув в тетрадку, - я очень счастлив…

Редкие мужчины, подняв воротники и сунув руки в карманы, слушали, усталые от забот и трудов, женщины, которых было гораздо больше, смотрели на Константина Ивановича доверчиво и печально. Наташа неподвижно сидела и слушала: "Усики сбрил, волосиков стало меньше, обручального кольца нет, - зорко отмечала она. - Что он говорит? Он сказал: я счастлив. Я так и думала: он счастлив. Ах, боже мой, я совершенно не слежу".

Он говорил, как говорят люди, вовсе не интересующиеся, слушают их или нет, и кто слушает, и сколько перед ними народу. Будто журча вертелось какое-то колесо. Иногда он плавно поднимал левую руку, и потом плавно ее опускал, и не раз пристально взглядывал на графин, конечно, его не видя, но можно было думать, что он оттуда-то и берет самую существенную суть своей речи, самую ее основную правду.

Он говорил ровно час и десять минут. Многие из произнесенных им слов были записаны в тетрадке с большой буквы. Он делал плавные круги, как ястреб, вокруг какого-то священного текста, защищаясь Экклезиастом. Когда он умолк и встал, слушатели зааплодировали. Он стал кланяться долго, усердно, кое-кто в зале уже поднялся, уже Люба спросила бабушку, не пойдут ли теперь домой. Он все кланялся. Потом пошел, пятясь, к двери. И опять к столику подошла, как тень, согнутая женщина и унесла его тетрадку, прихватив почему-то и графин.

Всемером, теряя и ловя друг друга, они пошли к выходу. Володе и Мишке необходимо было как можно скорее глотнуть чистого воздуха - обоим было почему-то не совсем ловко (с непривычки, что ли?), и они ушли вперед, изредка оборачиваясь на Любу, которая висла на бабушкином рукаве. Ей откровенно хотелось спать, и она не слушала, о чем ведут разговор две старухи поверх ее красного капора.

Наталья Петровна с дядей шли позади всех. Она чувствовала, что дядя сейчас перестанет сдерживаться и начнет судить своим простым человеческим судом Константина Ивановича, будет называть его карикатурой и шарлатаном. Ей очень хотелось избежать этого. На всякий случай она мысленно готовилась к защите: если не будет таких людей, как Костичка, вселенная покроется плесенью, останется одна кастрюля для варки борща да лохань с мыльной пеной.

А разве есть какая-нибудь мысль или красота в борще или мыльной пене? Об этом, дядя, вы же спорить не будете! Ведь вы человек интеллигентный… Костичка, по-моему, даже каким-то светом светиться стал… Ну не буду, не буду…

1931

Поэма в прозе

М. В. Лобужинскому

Под окном работали на ветру.

Смуглый рабочий в пестрой рубашке и вельветовых брюках выносил из придорожной кучи на широкой лопате щебень; жилы на его руках наливались, до черных локтей были подвернуты рваные рукава. Он подходил к неглубокой, неровной выбоине прохудившейся дороги, с бисерным звуком ссыпал в нее щебень, сравнивал, загонял разбегавшиеся голыши с дороги в яму и хлестал из ведра мутной водой на эти сухие хрусткие камешки. Потом он издавал беззаботный крик, и машина начинала работать.

В ней стучал молот, пар выходил из черной, фантастической формы трубы; рабочий постарше, тоже смуглый, но грязнее первого, озабоченно выгибался из переднего окошка, огромное колесо медленно поворачивалось, двигалась передаточная колесная цепь - не то танк, не то трактор сходил с места. Он шел широким своим боком прямо на выбоину, засыпанную щебнем до краев и даже немного выше, шел, твердо скрипя, уплощая на своем пути все, что попадалось: голыш, ветку, навозного жука, делая из всего сухое темное пятно. С усилием мертвой тяжести, подвигнутой на ужасное дело, смердя теплом, машина доходила наконец до указанного места, въезжала на щебень, облитый водой (малый с ведром стоял поодаль), широченным, ржавым, многопудовым колесом раздробляя, давя острые камни. Она проезжала дальше, возвращалась задним ходом, опять скрипела яма, опять глотала она тяжелую струю, пущенную из ведра, и опять колесо покрывало ее, взад и вперед катаясь, убивая дорогу, и все более плоской и плотной становилась поверхность цементирующего самого себя щебня. Потом прекращался стук молота, наступала тишина, летел ветер и бился в деревьях и улицах, и первый рабочий, заломив фуражку, шел с лопатой к следующей выбоине, а второй, с проседью, с отрубленным пальцем, закуривал цыгарку.

Ветер рвался и бился в редких деревьях и сушил соседское розово-голубое белье. Он налетал широкой стеной, срывая сухие, словно перетлевшие на каминных угольках листья; много их было сметено в пышную мертвую кучу у забора, некоторые налипли на белье, другие еще летали по воздуху вместе с пылью. И только на том клене, что стоял у самого нашего дома, один-единственный лист, хитро свернувшись, собирался уцелеть. Источенный дождями, съеденный воздухом, он дрожал и жил, дрожа.

Ветер старался всех замести в кучу, но и в этой куче он не оставлял их в покое, он ворошил их, тасовал их между собой и опять метал, как оголтелый банкомет, метал забору, дому и воротам, словно эти три игрока, смертельно проскучав столько месяцев, наконец нашли себе разлюбезное дело. По широким мелким лужам ветер чертил запись этой игры, мутя воду, но до вечера так ничего путного и не написал на ней: она вздрагивала, черная, со слюдяным отливом краев, черная под белым небом, ничего не желавшая отражать.

Тот единственный продолжал еще жить и дрожал, трепеща от всего: от моего взгляда и мысли о нем, от криков рабочего на дороге, от скрипа широкого колеса, крошившего камни, превращавшего их в вязкую кашу, застывавшую за ночь в цемент.

- Еще раз, - кричал младший, заметив один какой-нибудь нераздавленный, не слившийся с остальными голыш, еще сохранивший свою острую, сухую форму и торчавший на погибель проезжей автомобильной шине, на неожиданный подскок таратайки старьевщика. И тогда для него одного устремлялся к выбоине танк-трактор, ради него одного разводила машина пары, стучал молот, наваливалось тяжелое колесо. И вот уже все оказывалось в порядке.

Пропыленный осенней пылью лист все дрожал.

Я заметил его утром, когда встал, вставал же я довольно поздно. Хозяйка приносила мне кофе и две рогульки, испеченные дома, всегда мягкие и чуть сыроватые внутри. Я спускал на ковер одну ногу и задумывался; печка хлопотливо, суматошно вытягивала в щель заслонки холодный комнатный воздух, возвращая вместо него нежную, зыбкую теплоту разомлевшего зеленого кафеля. Со спущенной ногой я оставался лежать, пока мне не приходило на ум подобрать ее обратно под одеяло. А тут являлась какая-нибудь неотложная мысль, в которую я погружался по шею; а тут искрой проплывало в крови какое-то воспоминание, которое заманивало на бесцельное, мутное скольжение по прошедшему. Подо мной раздавались детские голоса, это возвращались из школы хозяйские девочки. Я откидывал одеяло, упирался локтем в подушку и наконец вылезал на свет божий. Огонь трещал и ярился, я приоткрывал печь, и тогда все стихало, разом разливался багровый жар, цепенел густеющий малиновый огонь. Я шел к окну, накинув халат, смотрел на погоду и забывал о ней, на полчаса застыв в неподвижности, пока не ломило ноги от стояния и не начинало подозрительно потрескивать жарко нагретое посреди комнаты кресло. Я отходил от окна, постель оказывалась уже убранной и ветчина с горошком принесенной. Раскрыв газетный лист, я застывал на долгое время. Первая капля сумерек, растворяющаяся в комнате без остатка, напоминала мне о жизни. Вторая капля, оседающая обычно где-то в обоях, заставляла подняться, пойти за ширмы, к умывальнику. И как только я начинал возню с водой, мылом, щетками, пропитываясь запахом мяты и гвоздики, так за моей спиной уже кто-то торопился поворошить дрова, собрать тарелки, вынести мои окурки. Через час я выходил на прогулку. Если шел дождь - я скучал.

Когда я скучаю, я чувствую, что побежден временем. Секунды на часах шуршат, как большие стрекозы. У них перепончатые крылья, чуть вогнутые и мутные, с толстыми, как на кленовых листьях, жилами, маленькие головы и мохнатые лапки. Они шуршат вокруг меня, и я забываю, что звук исходит из хозяйских часов, стоящих на камине, вделанных в кусок красного гранита. Каждые полчаса часы негромко, болезненно бьют, разгоняя на короткое время немолчное шуршание, а затем оно появляется вновь. И я знаю, что оно не может кончиться, что пока я буду жив, будет и время - стрелка спустится по циферблату, и стрелка поднимется, и повторит этот путь без конца и счета, календарные листы облетят, дни сольются в памяти прочной бесцветной массой, и ни один из них не смогу я выделить, оживить, заставить повториться снова, вынуть из этого цемента прошлого.

Когда я иду гулять в длинном теплом пальто и толстых башмаках, которые так прочны, что вот уже больше десяти лет я никак не могу сносить их (это оттого, что я мало выхожу, а вещи все - дорогие и хорошие), - когда я иду гулять по мертвой улице парижского пригорода, вспоминая Мопассана, писателя, которого я люблю за то, что он мне по зубам, вспоминая прирезанных старух, золотушных чиновников и другие милые его эффекты, у меня одна цель: обозреть окрестность. Не потому, что меня интересует, как истого провинциала, не расцвел ли фикус на окне известного в квартале голубого дома (где живет старая актерка с большим зобом, про которую дочки моей хозяйки говорят, что она в нем носит недоеденную пищу, а ночью потихоньку от всех съедает ее), или мне непременно хочется раскланяться с аптекарем, который косит на прохожих диким, запуганным глазом из-за деревянной перегородки окна, все время делая что-то невидное грязноватыми волосатыми руками. Просто я давно уже придумал себе дело: наблюдать за тем, что поставлено, положено или брошено вокруг меня. Это наводит меня на занятные мысли, которые вместе с ленью и составляют мою основную сущность.

Я возвращался домой в густом сине-алом сумраке. Рабочие уже давно не работали у моего дома; танк-трактор стоял холодный и влажный от вечерней осенней росы, а в выбоинах дороги, утолоченных за день, происходило томление камней, невидная, неслышная спайка их в один вечный камень. В свете, падавшем из окна хозяйской столовой, я старался разглядеть прижатый к ветке, окончательно выбившийся из сил последний лист. И у меня в комнате все было на месте, и в воздухе, как всегда, шуршало время, и стрелка неизбежно вздымалась, прорастая, и падала, как теперь, возводя звезды на небо, поднимая на острие своем луну и кружа солнце.

Две девочки, две хозяйские дочки, выходили тогда ко мне и приносили хлеб, соль, перец, целый набор инструментов для поедания обеда, набор склянок с острыми приправами, мое лекарство - словом, все, что было нужно, уставляли стол беспричинно сиявшими предметами. Обе становились напротив меня, клали руки на стол, показывая мне двадцать одинаковых детских пальцев, и тихонько стрекотали мне про погоду, про актерку, про школу, про собаку. Потом появлялась мать и прогоняла их, и я погружался в пары, шедшие из кастрюль и мисок.

Кроун приходил часов в восемь, и иногда мне казалось, что приходит он не ко мне, а к моей печке, которая, впрочем, к этому времени начинала уже сильно остывать. Он едва здоровался со мной, и сейчас же становился к глянцевитому ее боку, заложив руки за спину, и стоял так, пока мы не садились за ежевечернюю игру.

- Да что, у вас дома разве не топят?

- Кажется, нет, - отвечал он.

А однажды, когда он придвинул к печке стул и уселся, приложив ухо и ладони к кафелю и полузакрыв глаза, я сказал ему:

- Устали? Вы же целый день сидите на службе, вам полезнее было бы постоять, - он повел глазами, поискав ими по комнате, остановил их на моем лекарстве и ответил:

- Полезного у меня вообще маловато. Довольствуюсь вредным.

Я засмеялся и заставил его смеяться вместе со мной.

Часто он являлся, когда кастрюли и миски были еще на столе.

- Что вы сегодня ели? - непременно спрашивал он тогда, наклоняясь над приподнятой крышкой.

- Телятину с грибами. Хотите?

- Нет, я обедал.

- Ну тогда съешьте сладкого. Это можно.

- Спасибо. Не люблю сладкого. - Но он осматривал и сладкое.

Он осматривал хлеб и спрашивал, где именно его покупают, и удивленно рассматривал горчицу, утверждая, что она возбуждает аппетит. Когда при нем убирали со стола, он становился очень внимателен, а потом в рассеянности опять обнимался с печкой.

- Хорошо, что печки женского рода, а то было бы центральное отопление, пришлось бы вам обниматься с радиатором, - говорил я и хохотал, и Кроун, который не сразу понимает мои остроты, в конце концов тоже начинал хохотать. Вызвать его на смех было вообще нелегко, но я уверен, что один из законов гостеприимства - смешить гостей, и я делаю это с удовольствием; Кроун хохотал некрасиво, громко и отрывисто и затихал внезапно, словно ему зажали рот рукой. Он затихал так решительно, что я забывал о нем; папироса гасла у меня в пальцах, снизу слышалась человеческая речь, тишина от этого делалась еще более успокоительной, пока бой часов не разгонял нашего молчания и мы опять не вступали в русло вечера. Я снимал с полки ящик и доску, сделанные кустарно, но прочно, и мы усаживались за стол друг против друга.

Игру эту выдумал Кроун. По сложному чертежу шли фигуры, пять моих, пять его и пять общих. После длительной борьбы, цель которой была сделать все фигуры своими, игра обычно кончалась вничью, все фигуры становились общими. Игра кончалась вничью потому, что я изучил все ее возможности не хуже самого Кроуна, который выдумал ее лет восемь тому назад, взял на нее патент, но до сих пор не сумел извлечь из нее выгоды. Когда-то очень давно две его игры были известны в России, и он получал от фирмы Дойникова нечто вроде небольшой ренты. Но за границей его билет не вытянулся, и ему пришлось поступить на службу обыкновенным служащим в обыкновенную контору.

Он носил рубашку цвета хаки и не по возрасту пестренький, жгутом извернувшийся галстук; когда я указывал ему, что брюки его сзади блестят, словно натертые ваксой, он не жаловался, но с какой-то преувеличенной болью говорил, что на нем все горит.

- А вы покупайте вещи подороже, ей-богу, это выгоднее, чем вечно гоняться за дешевкой, - говорил я.

- Выгоднее, вероятно, потом, - соглашался он, - но сейчас просто никак это невозможно.

- Поднатужьтесь, вы наживете на этом.

- А вдруг вещи окажутся слишком прочны?

- То есть как это слишком?

- Переживут меня. Подумайте, обида какая! Я мучился, тужился, обзаводился первым сортом, а он, подлец, возьми да и окажись прочнее и первосортнее самого меня. Очень будет досадно.

Назад Дальше