Чтобы судить, насколько явной бывает для присяжных ложь в этих случаях, надо принять во внимание то, что нельзя выразить чернилами, – тон подсудимого. Окружающие слышат, что он не только не верит в свои слова, но и не думает о том, что другие могли бы поверить ему. Он по привычке держится системы не быть "в сознании". Он понимает, что изобличен и почти ничем не рискует: при признании у него девяносто шансов на сто за обвинение, при отрицании вины – девяносто пять. Разница в последствиях – не больше года исправительных арестантских отделений. Я понимаю, что для безнадежного рецидивиста такая разница не имеет значения; понимаю поэтому и его бесцельную ложь. Но неужели и для защитника безразлично, удастся ли ему сократить срок наказания, удастся ли спасти подсудимого от лишения прав (это возможно при покушениях на третью кражу, а при условии крайности – и при покушении на кражу со взломом)? "Признав его виновным, г.г. присяжные заседатели, вы тем самым лишаете его возможности вернуться к честной жизни", – говорит молодой человек. Не вы ли сами, г. защитник, закрыли ему эту дорогу тем, что не предостерегли его от безудержного лганья? Правда, явная ложь не всегда мешает присяжным оправдать изобличенного человека, но она, конечно, не располагает коронных судей к применению в полной мере их права на понижение наказания. Я не берусь судить о том, сколько вреда приносят подсудимым эти нелепые отрицания; но если все мы знаем, что в подавляющем большинстве случаев они не приносят ему никакой пользы, а в значительном большинстве все-таки отягчают его участь, то не обязан ли защитник подсудимого сказать ему: "Если можешь не лгать, не лги."? А затем, неужели не считается защитник со своим собственным положением перед присяжными? Не угодно ли познакомиться с их впечатлениями из первоисточника?
Года два тому назад, после продолжительной и тяжелой сессии в Петербурге, мне пришлось случайно встретиться с одним из наших присяжных заседателей. Мы разговорились, он поведал мне о своих впечатлениях, а затем, вследствие настоятельной просьбы с моей стороны, прислал мне рукопись, в которой описывает двухнедельную работу судей, прокуроров, защитников и самих присяжных, какой она представляется в глазах этого многоголового, столь нам близкого и столь мало нами изучаемого сфинкса. Замечание эти написаны человеком очень наблюдательным и впечатлительным; по некоторым приведенным ниже отрывкам читатели увидят, как много в них поучительного. Я, со своей стороны, должен принести своему сотруднику искреннюю признательность за его подарок и уступаю ему слово. Он пишет:
"Перед нами два мальчика, преданные суду за покушение на кражу со взломом из оставленной хозяевами временно квартиры; не проникли туда потому, что были замечены дворниками на лестнице во время работы над входною дверью, обысканы, представлены в сыскное отделение с орудиями преступления, какими-то стамесками; однако не сознаются, "запираются". По спискам судимости один из них отбывал, и не раз, наказание за кражи по приговорам мировых судей; другой – многообещающий новичок; оба хилые и сгорбленные, со впалыми грудными клетками, большими головами и жесткими, торчащими вкось и вкривь волосами. На судебном следствии молчат. Свидетели дают ясные, точные, согласные между собою и с обвинительным актом показания; не противоречит им и показание, данное отцом одного из подсудимых – новичка: "Совсем от рук отбился парнишка; во на какие дела пошел". Несмотря на все это, защитник не унывает; он притворяется не понимающим, как можно сломать дверь около замка; всех свидетелей старается сбить с толку, допрашивая о таких мелких подробностях, каких никто на свете не запоминает, и приписывая им такие показания, какие ни один из них не давал... В последнем слове подсудимые солгали – конечно, с целью разжалобить нас, – что их били в сыскном отделении".
Это дело, как и приведенные выше случаи, представляется вполне типичным. Таких процессов с мертвыми уликами, бессмысленным запирательством подсудимых и явно нелепыми доводами защиты в нашем суде бесчисленное множество. Из приведенного мною отрывка ясно, что присяжные отлично видят ложь и понимают нелепость, а из их ответов: "Да, виновен", – для рецидивиста и "Да, виновен, но заслуживает снисхождения", – для случайного преступника, ясно и то, что они умеют оберечь себя как от обмана, так иногда и от раздражения против явной лжи.
Если я до сих пор говорил исключительно о кражах, то только потому, что в этих обыденных делах типичные стороны разбираемого нами явления выступают в наиболее простом и наглядном виде. По существу, как убедится ниже читатель, это ничуть не изменяет общей оценки явления.
Простейшая форма лжи подсудимых – это простое отрицание виновности: знать не знаю, ведать не ведаю. Это даже при слабых уликах только ухудшает положение подсудимого; при сильных уликах смешное отрицание ставит его в положение волка на травле: обвинитель, председатель, судьи, присяжные, очередные и запасные свидетели – все становятся противниками подсудимого. Если защитник неопытен, то и он попадает в травлю, не в качестве охотника и не в виде волка, а в виде случайно поднятого другого зверя. Это – вернейший путь к решению "Виновен и не заслуживает снисхождения".
К этой системе защиты подходит другая: подсудимый не отрицает своей виновности, но заявляет, что во время происшествия был настолько пьян, что ничего не помнит. Это блестящий способ вооружить против себя присяжных. Они, естественно, видят в пьянстве признак распущенности и тунеядства; позднее, когда судебное следствие докажет, что подсудимый действовал вполне сознательно и сам передавал свидетелям подробности события, они поставят ему на счет ложь и, вероятно, не скинут со счетов пьянства. Защитник обыкновенно разъясняет им, что, хотя по нашему закону опьянение не смягчает вины, тем не менее оно указывает на известное потемнение сознания и дает присяжным основание... и проч., и проч. Присяжные однако, как я сказал, редко принимают это даяние.
Вечером 9 мая 1909 г. в дер. Андреевщине Ямбургского уезда на проходившего по огороду крестьянина Павлова напали его однодеревенцы, молодые парни Никитин и Исаев; первый схватил его за грудь, второй стал бить его по голове железной палкой; Павлов упал, но Исаев продолжал наносить ему удары; через несколько дней Павлов умер. Никитин и Исаев были преданы суду по 1489 и 2 ч. 1490 ст. улож. о нак.; оба они были вполне изобличены на судебном следствии; сомнения в личности виновных не могло быть; но было также установлено, что между ними и Павловым вражды не было, и не было указаний на ближайший повод к нападению их на него; по некоторым намекам можно было догадываться, что они приняли Павлова за другого крестьянина, с которым находились в давней вражде. На вопрос о виновности оба подсудимые ответили, что были совершенно пьяны и происшедшего не помнят. Судили дело крестьяне. Обвинитель сказал им, что в деревне житья нет, что каждый праздник празднуется повальным пьянством и побоищами; что если они хотят порядка и спокойствия, то должны наказывать безобразников, чтобы прекратить эти бессмысленные смертоубийства. Что мог возразить на это защитник? Конечно, положение подсудимых при зверском преступлении и подавляющих уликах было безнадежное. Но зачем было им ухудшать его? Неужели проиграли бы они, сказав, что сознают свою вину и жалеют о смерти односельчанина? Ведь эта была несомненная правда. Ведь как бы распущенны и грубы ни были эти несчастные люди, нет сомнения, что и сознание вины, и сожаление о погибшем не были чужды им. Если бы присяжные услыхали от них это сожаление, они по крайней мере увидали бы, что судят людей; а после бессмысленного отрицания "Не помним" и тупого молчания подсудимых во все время следствия они судили – скажу прямо – зверей.
Мне кажется, что в устах бывалых тюремных сидельцев слова "был пьян, ничего не помню", так же как "знать не знаю, ведать не ведаю", часто являются просто спортом. Благодаря своему судебному опыту подсудимый знает, что улики сильны; успел узнать, что присяжные строги; терять нечего; можно доставить себе развлечение – послушать свидетелей. В большинстве случаев защитник перед таким знатоком процесса – сущий младенец. Но если подсудимый случайный преступник, советы защитника могут предостеречь его от бесцельной лжи.
Молодой парень обвинялся в покушении на изнасилование семидесятилетней старухи. Она рассказала о происшествии немедленно и в тот же день указала на железнодорожного стрелочника как на виновника, прибавив, что узнала бы его из тысячи; при дознании подсудимый сознался жандармскому унтер-офицеру, что напал на старуху, но без намерения посягнуть на ее честь. Перед началом заседания я спросил защитника, думал ли он о том, как вести защиту.
– Да, – сказал он; – мне кажется, виновность совсем не установлена.
– Подумали ли вы о том, какой смысл этой старухе позорить себя перед людьми, если ничего не было?
– Нет...
– Как вы думаете, могут ли присяжные не верить ей, если ее показания ничем не опорочены? Единственное, что может сколько-нибудь помочь подсудимому, это полное признание и покаяние перед судом. Вы виделись с ним вчера? Говорили?
– Нет...
Подсудимый не признал себя виновным: был пьян, ничего не помню. Впечатление, произведенное показанием старухи, было потрясающее. Подсудимый продолжал утверждать, что ничего не помнит. В своей речи защитник не сделал грубых ошибок, говорил пристойно, разумно. Но что мог он сделать с очевидностью? Присяжные после продолжительного совещания дали подсудимому снисхождение.
Ясно, что он ничего не потерял бы при сознании. А между тем публичное покаяние перед оскорбленной старухой могло бы решить дело иначе: преступление не было окончено, и старуха могла бы сказать, что прощает его. Разве с точки зрения защитника это не лучше бессмысленного отрицания? Вся трудность дела перешла бы на сторону обвинителя.
Третий обычный прием подсудимых состоит в том, что они на первый вопрос признают себя виновными, но затем вместо откровенного рассказа о событии лгут без всякого толка, не упуская случая сказать и явную нелепость. Признание вызывает сочувствие судей и присяжных, но последующая ложь быстро сметает это первое движение.
Несколько деревенских парней сидели в избе за водкой; один из них, Матвеев, подошел к другому, Александрову, и шепнул ему несколько слов на ухо; оба вышли в сени, заперев за собою дверь; через несколько минут Александров вернулся, держась рукою за грудь, упал и тут же умер; за ним вернулся Матвеев и, обращаясь к товарищам, сказал:
" – Что ж? Давайте водку пить".
– Какая тут водка? Смотри, никак Дмитрий зарезан, – возразил один из присутствующих.
– Ничего; он притворяется, – ответил Матвеев".
У убитого оказалось три глубоких раны – одна в грудь, две в спину. Было установлено, что Матвеев имел злобу против Александрова, угрожал ему и однажды напал на него с ножом; при дознании он признался полицейскому уряднику, что зарезал Александрова из мести. При таких уликах Матвеев был предан суду по 1 ч. 1455 ст. улож. о нак. Следовательно, ему как несовершеннолетнему предстояла каторга до десяти лет. Возможно, что он действительно совершил умышленное убийство; но нельзя было не заметить одного обстоятельства, вызывавшего основательное сомнение в этом: трудно допустить, чтобы, сознавая в себе убийцу, Матвеев решился вернуться к товарищам вслед за раненым Александровым. Если он нанес раны покойному безо всякого ближайшего повода, он и без умысла на лишение жизни подлежал каторге по 1 ч. 1484 ст. Но, если между ними была ссора, он мог бы сказать правду и спасти себя от каторги. Суд не отказал бы в постановке вопроса по 2 ч. 1484 ст. улож., и защитник без труда объяснил бы присяжным, что умысел на убийство не установлен.
На вопрос председателя Матвеев сказал, что признает себя виновным в убийстве в драке. Свидетели повторили показания, данные ими на предварительном следствии; председатель предложил подсудимому дать свои объяснения; Матвеев заговорил. Из слов его выходило, что он ни в чем не виноват; что драка произошла не в сенях, а в избе; на Александрова набросился Валентинов (один из парней, бывших в избе); Матвеев хотел ударить Валентинова, чтобы заступиться за Александрова, но промахнулся и попал ножом в того, за которого заступался. О двух других ранах, нанесенных покойному, подсудимый ничего не сказал. Какое впечатление могла вызвать у присяжных эта явная ложь? Защитник настаивал на убийстве в драке; присяжные признали Матвеева виновным в умышленном убийстве и не дали снисхождения. Предположим, что преступление было на самом деле предумышленное. Я спрашиваю, что потерял бы подсудимый от правды, от чистосердечного или хотя бы бессердечного признания?
Надо сказать, что ложь подсудимых, следующая за признанием виновности, редко остается только ложью: она почти всегда переходит в клевету. Это видно уже из предыдущего случая. Привожу еще несколько примеров.
Судится молоденькая, очень хорошенькая крестьянская девушка; живя в Петербурге, она служила прислугой в трех различных местах, обокрала каждого из своих хозяев, а последнего кроме того подожгла; пожар был потушен в самом начале. Она сознается во всем. Настроение, вызванное чтением обвинительного акта, на мгновение ослабевает; но она продолжает свои объяснения: она крала по подговору другой девушки, подруги; у нее был жених, требовавший приданого в 300 – 400 рублей. Председатель спрашивает, почему на дознании и на предварительном следствии она не упоминала ни о подруге, ни о женихе; она произносит несколько бессвязных слов. Нужно ли говорить о том, какое чувство испытывают судьи и присяжные?
Я упомянул выше о том, что ложь подсудимых не обманывает. Что она не обманывает судей, это скажет всякий: они слишком много слыхали, чтобы поддаваться ей. Не имеет ли, однако, ложь успеха у присяжных? Напоминаю уже сказанное моим сотрудником и вновь уступаю ему перо.
"На второй или третий день сессии судили, без моего участия, какого-то Павлушку Барана за нанесение в запальчивости и раздражении своему приятелю раны, от которой тот умер. Павлушка Баран сознался, но рассказать подробности своего преступления отказался, ссылаясь на опьянение и беспамятство. Свидетели выяснили только внешнюю сторону происшествия. Поблизости Финляндского вокзала проходила подвыпившая компания рабочих с Павлушкой во главе. Безо всякого видимого повода он остановил своего приятеля и сказал ему: "Кажись, я тебе дам". Тот ответил: "Что ж, дай", и в ту же минуту получил удар финским ножом в живот, свалился на землю и потерял сознание. Шум, крик, свистки городового, арест Павлушки Барана, шествие в участок, отправка зарезанного в больницу на извозчике и смерть его от потери крови.
Павлушка Баран пытается опорочить свидетеля-рабочего; заявляет, что отбил у него любовницу и тот мстит за нее лжесвидетельством. Защитник говорит на редкость пустую, вымученную речь и в изнеможении опускается на свое место.
– Подсудимый, вам принадлежит последнее слово, – обращается к Павлушке Барану председатель.
Павлушка Баран произносит целую речь, очевидно, давно составленную, "с любовью" разработанную до мельчайших подробностей; говорит с уверенностью в победе над судом и присяжными заседателями: все будут потрясены его трагизмом, поражены его развитием и постигнуть, что с такою тонкой, чуткой душой, в такой мрачной среде ничего иного, кроме того, что случилось, и быть не могло... Литературная обработка речи поразительная; ни одного простого выражения, все с самыми литературными переходами:
" – Пойдем, – сказал я ему. – Пойдем, – ответил он. – Что ж дальше будет? – спросил я. – А вот увидишь, – ответил он, мрачно взглянув на меня исподлобья. – Посмотрим, – повторил я и в ту же минуту увидал, что у него в руке блеснуло что-то. – Нож! – промелькнуло у меня в голове, и в ту же минуту со мной случилось что-то странное, непонятное"...
Павлушка Баран вдруг запнулся, уставился в одну точку, потрогал себе голову, кончил отрывистой фразой: "Я не помню, что было дальше", и, совсем как его защитник, бессильно опустился на скамью. Присяжные совещались недолго, признали его виновным и не дали снисхождения. Проходя мимо нас под конвоем, он ухарски проводил рукой по своим длинным волосам и улыбался".
На другой день в том же отделении суда разбиралось второе такое же дело (2 ч. 1484 ст. или 2 ч. 1455 ст. ул.). Мой драгоценный сотрудник пишет:
"Когда секретарь прочел обвинительный акт и председатель спросил, признает ли себя подсудимый виновным, он ответил твердым и ясным голосом: "Да, признаю".
Должно быть, у Ч. председательская строгость напускная или выработавшаяся помимо него самого. Никто из виденных мною председателей не воспринимал сознание подсудимого с такою удивительною душевною мягкостью, как Ч. И спрашивает он о виновности великолепно, как будто хочет сказать: "Если виноват, то – чего там? – лучше кайся; хуже не будет". Ч. облегчает подсудимому сознание, не выманивая его и не суля за него ничего; он видимо старается поддержать в нем решимость на откровенность, словно видит в нем трудный перевал от преступного прошлого к искупительному будущему; но не к обелению виновного, а к самостоятельному его возрождению: поворот опасный, когда подсудимого надо поддержать, как малого ребенка, чтобы не дать ему ослабеть перед страхом ответственности, не дать опуститься в омут естественных спутников преступления, в омут трусости и лжи.
Когда на вопрос председателя о виновности подсудимый ответил утвердительно, все присутствующие встретили его сознание непродолжительным, но глубоким молчанием. Я вижу в этом естественную, невольную дань уважения, если не к личности подсудимого, всегда несколько подозрительной на этой скамье, то к его личной драме, выразившейся в одном из величайших движений человеческого духа – в раскаянии и всенародном покаянии, в том самом покаянии, которым, по словам Писания, один грешник доставляет небесам больше радости, чем жизнь и подвиги десяти праведников.
– В таком случае, – произнес председатель, – расскажите нам, как все было, и мы перейдем к судебным прением.
Увы! подсудимый не устоял: отзывается опьянением и запамятованием.
– Тогда приступим к судебному следствию. Г. судебный пристав, пригласите свидетелей.
В этом возгласе председателя мне слышится заглушенная нотка не то досады, не то сожаления; может быть, того и другого: не хочешь сознаваться – и не надо; все равно выведем тебя, голубчика, на чистую воду.
Мне нечего говорить о том, как верно это замечание.
Свидетели и на этот раз дали чисто внешнюю, как в деле Павлушки Барана, картину преступления. Около Сестрорецкого вокзала шли вместе или встретились подвыпившие рабочие. Вдруг ни с того ни с сего один набрасывается на другого и наносит ему рану в висок; тот падает, обливаясь кровью; крови вышло много, "целая лужа"; раненого везут в ближайшую больницу, кое-как делают перевязку и отправляют его домой; по дороге или дома он умирает.
Подсудимый слушает судебное следствие с удивительным спокойствием, словно речь не о нем. С особенным хладнокровием, как бы предвкушая заранее подготовленное для присяжных впечатление, слушает он показание свидетельницы со стороны защиты – матери убитого, еще не старой женщины. Она показывает, что между подсудимым и ее сыном ни раньше, ни перед самым происшествием никаких особых неприятностей не было; на похоронах убитого подсудимый каялся, и она, свидетельница, простила его.
Председатель освобождает свидетельницу; она заявляет желание получить вознаграждение за явку и в сиянии христианского всепрощающего смирения садится "послушать"; присяжные заседатели провожают ее взглядами, сдерживая свою веселость.