В чем смысл этой кульминационной "коды" панегирика Мории? Она явно отличается от предыдущих глав, где Глупость приводит в свою пользу все свидетельства древних и бездну цитат из Священного Писания, толкуя их вкось и вкривь и не брезгуя порой самыми дешевыми софизмами. В тех главах явно пародируется схоластика "лукавых толкователей слов Священного Писания", и они прямо примыкают к разделу о теологах и монахах. Наоборот, в заключительных главах нет почти никаких цитат, тон здесь, по-видимому, вполне серьезный, и развиваемые положения выдержаны в духе ортодоксального благочестия и прославления святости. Мы как бы возвращаемся к положительному тону и апологии "неразумия" в 1-й части. Но ирония "божественной Мории", пожалуй, более тонка, чем сатира Мории – Разума и юмор Мории – Природы. Недаром она сбивает с толку новейших исследователей Эразма, которые усматривают здесь настоящее прославление мистицизма.
Ближе к истине те непредубежденные читатели и критики, которые видели в этих главах слишком "вольный" и почти "кощунственный дух". Нет сомнения, что автор "Похвального слова" не был атеистом, в чем его обвиняли фанатики обоих лагерей христианства. Субъективно он был скорее благочестивым верующим. Впоследствии он даже выражал сожаление, что закончил свою сатиру лукавой и двусмысленной иронией, направленной против "лукавых толкователей" – теологов. Но, как сказал Гейне по поводу "Дон Кихота" Сервантеса, перо гения всегда мудрее самого гения и увлекает его за пределы, поставленные им своей мысли. Эразм не раз утверждал, что в "Похвальном слове" излагается та же доктрина, что и в более раннем благочестивом "Руководстве христианскому воину". Однако вождь контрреформации, основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола недаром жаловался, что чтение в молодости этого "Руководства" ослабляло его религиозное рвение и охлаждало пыл веры. И Лютер, с другой стороны, также имел основание не доверять благочестию Эразма, которого он называл "королем двусмысленности". Мысль Эразма, как и автора "Утопии" (также далекого от атеизма), проникнутая в вопросах религиозных широкой терпимостью, граничащей с равнодушием, оказывала плохую услугу церкви, стоявшей на пороге великого раскола. Заключительные главы "Похвального слова", где Мория отождествляет себя с духом христианской веры, свидетельствуют, что в европейском обществе наряду с католиками и протестантами, наряду с Лойолой и Лютером, складывалась третья партия более смелых, хотя по виду более осторожных умов, враждебных всякому религиозному фанатизму. И именно этой, пока еще слабой партии "сомневающихся", партии свободомыслящих, опирающейся на природу и разум и отстаивающей свободу совести в момент высшего накала религиозных страстей, исторически принадлежало будущее.
V
"Похвальное слово" имело у современников огромный успех. За двумя изданиями 1511 года потребовались три издания 1512 года в Страсбурге, Антверпене и Париже. За одиннадцать лет оно разошлось в количестве двадцати тысяч экземпляров – успех по тому времени для книги, написанной на латинском языке, неслыханный.
Более чем любое произведение гуманистов, "Похвальное слово" распространяло в широких кругах презрение к теологам и монахам и возмущение состоянием церкви. Но Эразм не оправдал надежд сторонников Лютера, хотя и сам стоял за практические реформы, которые должны были возродить и укрепить христианство. Его гуманистический скепсис в вопросах религиозной догматики, его защита терпимости и снисходительности, его лукиановская непочтительная форма обращения со священными предметами оставляли слишком много места – даже с точки зрения протестантского богословия – для свободного исследования и были опасны для любой церкви, как новой, так и старой. Противники Эразма недаром называли его "современным Протеем". Впоследствии католические и протестантские богословы тщились – каждый на свой лад – доказать ортодоксальность его идей, но история расшифровала идеи автора "Похвального слова" в таком духе, который выводит их за пределы всякого вероисповедания.
Потомство не может упрекнуть Эразма за то, что он не примкнул ни к одной из борющихся религиозных партий. Его проницательность и здравый смысл помогли ему разгадать обскурантизм обоих лагерей. Но, вместо того чтобы возвыситься над обеими односторонностями религиозного фанатизма и употребить огромное свое влияние на современников для разоблачения равно "папоманов", как и "папефигов" (как поступили Рабле, Доле, Деперье и другие свободомыслящие), и для углубления освободительной борьбы, Эразм занял нейтральную позицию между партиями, выступая в неудачной роли примирителя непримиримых станов. Тем самым он уклонился от решительного ответа на религиозные и социальные вопросы, поставленные историей. Мир и покой ему казались дороже всего. "Я терпеть не могу столкновений, – писал он около 1522 года, – и до такой степени, что если начнется борьба, я покину скорее партию истины, чем покой". Но ход истории показал, что мир уже не был возможен и катаклизм был неизбежен. Глава европейской "республики ученых" не обладал натурой борца и той цельностью, отмечающей тип человека эпохи Возрождения, которая воплощена в благородном образе его друга Т. Мора, сложившего голову на эшафоте в борьбе за свои убеждения (за что Эразм его порицал!). Переоценка мирного распространения знаний, а также надежды, которые Эразм возлагал на реформы сверху, были его ограниченностью, которая доказывала, что он мог возглавить движение только на мирном подготовительном этапе. Все последовавшие за "Похвальным словом" наиболее значительные его произведения (издание Нового завета, "Христианский Государь", "Домашние беседы") приходятся на второе десятилетие XVI века. В 20-30-х годах, в разгар религиозной и социальной борьбы, его творчество уже не имеет прежней силы, его влияние на умы заметно падает.
Позиции Эразма в последний период его жизни оказались намного ниже пафоса его бессмертного произведения, вернее, он сделал из философии своей книги "удобный" вывод, что мудрец, наблюдая "комедию жизни", не должен быть мудрее, чем это подобает смертному, и лучше "вежливо заблуждаться вместе с толпой", чем быть "сумасбродом" и нарушать ее законы, рискуя покоем, если не своей жизнью (гл. 29). Он избегал "одностороннего" вмешательства, не желая принимать участие в распрях "морионов"-фанатиков. Но "всесторонняя" мудрость этой позиции наблюдателя и есть ее ограниченная односторонность, ибо что может быть одностороннее точки зрения, исключающей из жизни действие, само участие в жизни. Эразм оказался в положении осмеянного им самим в первой части речи Мории бесстрастного мудреца-стоика, высокомерного по отношению ко всяким живым интересам. А между тем выступления крестьян и городских низов на арену истории "с красным знаменем в руках и с требованием общности имущества на устах" (Энгельс) и были в этот период высшим выражением социальных "страстей" эпохи, тех принципов "природы" и "разума", которые с такой смелостью защищал Эразм в "Похвальном слове", а его друг Т. Мор в "Утопии". Это была настоящая борьба народных масс за "всестороннее развитие", за право человека на естественные радости – против традиционных ограничений и официальных норм средневекового царства Глупости.
Однако между гуманистами (даже такими, как Т. Мор) и народными движениями эпохи, идейно им созвучными, практически лежала целая пропасть. Даже будучи прямыми защитниками народных интересов, гуманисты редко связывали свою судьбу с "плебейско-мюнцеровской" оппозицией, не доверяя "непросвещенным" массам и обычно возлагая надежды на реформы сверху, хотя именно в движении революционных масс и выступала стихийная мудрость истории. Поэтому ограниченность позиций гуманистов сказывалась как раз в момент высшего подъема революционной волны. Эразм, например, порицал Лютера за его призывы "бить, душить, колоть" восставших крестьян, "как бешеных собак". Он приветствовал попытку базельской буржуазии выступить в роли арбитра между князьями и крестьянами. Но дальше этого его мирный гуманизм не шел.
Независимо от личных позиций Эразма, его идеи исторически делали свое дело. "Эразмизм", как ересь "арианская" и "пелагианская", подвергается преследованию в эпоху контрреформации, но его влияние обнаруживается и в скептицизме "Опытов" Монтеня, и в творчестве Шекспира, Бен-Джонсона и Сервантеса. Его внимательно читают французские вольнодумцы XVII века вплоть до П. Бейля (прожившего последний период своей жизни в Роттердаме, родном городе Эразма), автора статьи об Эразме и его продолжателя в рационалистическом подходе к богословским текстам. И эта традиция влияния Эразма приводит к французским и английским просветителям XVIII века, а также к Лессингу, Гердеру и Песталоцци. Одни развивают критическое начало его теологии, другие – его педагогические идеи, его социальную сатиру или этику.
Мыслители XVIII века с новой, невиданной до того силой используют основное орудие Эразма – печатное слово. Лишь в XVIII веке семена эразмизма дают богатые всходы, и его сомнение, направленное против догматики и косности, его защита "природы" и "разума" расцветают, как жизнерадостное свободомыслие Просвещения.
"Похвальное слово" Эразма, "Утопия" Т. Мора и книга Рабле – три вершины мысли европейского гуманизма периода его расцвета.
Современный обскурантизм вызывает тени прошлого из могил. Модные в наше время "семантическое направление" и неотомизм в реакционной философии на Западе пытаются возродить спор средневекового номинализма и реализма, выродившийся уже в XVI веке в борьбу "скоттистов" с "томистами", над которой насмехается Эразм. Можно подумать, что современная реакция намерена установить некий "закон сохранения глупости". На фоне модернизированной схоластики и воинственного обскурантизма всяческого толка сатира Эразма сохраняет силу старого, но меткого оружия.
Смех Рабле
I. Рабле в веках
Слава Рабле – если иметь в виду не только популярность, но, так сказать, "репутацию" Рабле и его смеха на протяжении четырех столетий – в высшей степени поучительна.
В первом смысле простые цифры известных нам изданий "Гаргантюа и Пантагрюэля" во Франции (не менее пятидесяти пяти в XVI веке, восемнадцати в XVII, пятнадцати в XVIII, тридцати шести – кроме перепечаток – в XIX) свидетельствуют о прочной привязанности широкой аудитории к великому гуманисту Возрождения. Время и критика поэтому никогда не "открывали" Рабле – в точном смысле слова. Рабле в этом не нуждался, в отличие, скажем, от таких знаменитых к наше время писателей, как в немецкой литературе Гёльдерлин, в английской Блейк, а в той же французской Ронсар, открытых и заслуженно оцененных лишь после длительной полосы непризнания и забвения. Литературная судьба Рабле та же, что и другого корифея художественной прозы Возрождения, Сервантеса. Два монументальных создания искусства комического на пороге Нового времени – "Гаргантюа и Пантагрюэль" и "Дон Кихот" – выдержали все коренные изменения художественных вкусов, все последующие перипетии, которые не в состоянии были умалить их славу, а тем более предать их забвению.
История славы "Дон Кихота" поэтому не столько внешняя (рост популярности романа), сколько внутренняя (иное постижение его смысла). Каждая эпоха не открывает впервые "Дон Кихота", а раскрывает по-новому значение "донкихотской" ситуации; она не впервые признает, а по-новому осознает величие романа Сервантеса. В этом, как известно, и заключается жизнь бессмертных произведений искусства как отражения действительности. Основой их жизненности, критерием их бессмертия является новая общественная практика, новое человеческое сознание, когда оно открывает свое родство с искусством прежних веков. Тем самым источник этой жизненности заключен и в самом классическом искусстве, когда оно, обнаруживая дотоле не замеченные, но объективно заложенные в нем задатки, способно каждый раз вновь раскрываться в свежем и созвучном, живом и живительном аспекте.
Эволюция Рабле в веках, репутация автора "Гаргантюа и Пантагрюэля", как человека, мыслителя и гения комического, – яркий тому пример. "Каждый философ, – замечает Стендаль, – вновь открывал знаменитое предписание Божественной Бутылки Рабле". Идея, ситуация, образ и даже слово у Рабле (хотя бы знаменитое "пей!" в конце книги) явно полисемичны и поэтому постепенно раскрывались в веках разными аспектами. Смысл их самим автором не дан, а как бы лукаво задан аудитории – иногда просто как загадки, над которыми полезно поломать голову. Чувственный образ у Рабле еще не вполне отделился от многозначимости слова, от жизни языка, которым он выражен, как и от жизни идей, которые он выражает (отсюда пристрастие Рабле к реализованным метафорам, каламбурам, комическим этимологиям и т. п.). Слово – образ – идея Рабле как бы предполагает деятельное соучастие, своего рода сотворчество воображения и мысли аудитории. Сам автор в прологе к "Гаргантюа" полушутливой, как обычно, притчей о собаке – "самом философском животном в мире", – которая умеет добраться до "мозговой субстанции" кости, приглашает читателя играть роль философа, открывающего в "книгах, полных пантагрюэлизма", систематическое учение; себе же он отводит скромную роль рассказчика, вроде Гомера или Овидия, которым и не снились приписываемые им аллегории. Лишь пройдя через восприятие читателя, через его освоение, когда он – всегда на свой страх и риск! – "разгрызает кость", чувственный, многозначный образ-идея Рабле становится чем-то однозначным, как определенная идея или даже указание на какое-нибудь историческое лицо. Так, например, в двух героях-великанах усматривали в разные времена то Франциска I и его преемника Генриха II как образец просвещенных королей, то, наоборот, сатиру на абсолютистское государство, поглотившее нацию, как Гаргантюа – паломников (Мишле), то идеал невозмутимых мудрецов, а то всего-навсего проповедь чревоугодия (в последнем смысле слово "пантагрюэлизм" осталось в обиходе французской речи).
Многогранность образов Рабле вызывала, как видим, различные и часто несовместимые интерпретации, вплоть до самых курьезных и фантастических. Но, так же как идеал универсального знания, образы Рабле – отражение жизни, богатой различными задатками. Они поэтому выражают скорее пантагрюэльскую "неутолимую жажду" знаний, энтузиазм путешественников в царство истины, чем какие-нибудь точные знания и твердые истины. Подобно великим мореплавателям этого века, автор и его герои – всегда на пороге открываемых стран, о которых у них еще самые неясные представления, – освоение этих стран принадлежит будущему. Рабле как мыслитель и как художник не мог и не должен был придать своим поискам и художественным прозрениям большую степень ясности и определенности, чем разрешало его время. В известной степени поэтическая многоплановость метода и мысли у Рабле даже сознательна, когда он иронически предлагает читателю смотреть на "эти веселые новые повествования", как на "символы", дабы самому найти в них "учение более сокровенное, высочайшие таинства и страшные мистерии как в том, что касается нашей религии, так и в области политики и экономики". В поэтической полисемии – своеобразие и исторический колорит реализма Рабле как художника Возрождения.
"Одна из отличительных черт этой книги, – замечает А. Франс в своих лекциях о Рабле, – в том, что каждый понимает ее по-своему в меру своей любознательности и сообразно направлению своего ума". Это положение применимо не только к отдельным читателям и критикам, но и к целым историческим эпохам. Каждая эпоха раскрывает в мысли Рабле родственный ей аспект, а в полифонии его смеха – созвучный голос. Изучение посмертной славы Рабле, истории постижения потомством "пантагрюэлизма" только начато. Этому вопросу посвящены две специальные монографии выдающихся знатоков Рабле – два свода эмпирического материала (собранного, по выражению одного из авторов, "без всякого метода" и "без заключения"), к сожалению, доведенные лишь до середины XIX века, хотя именно в XX веке в буржуазной критике, как дальше увидим, происходит разительная переоценка репутации Рабле.
Наиболее широкое и как бы синкретическое понимание автора "Гаргантюа и Пантагрюэля" обнаруживают его современники, судя по их высказываниям, а также по свидетельствам всенародной его популярности. Их восхищал мудрый и тонкий смех "приятного и полезного", "веселого" и "ученого" Рабле. Его мысль им еще не казалась загадочной, а его мораль – распущенной. Страницам "Пантагрюэля" внимает на площадях простой народ (например, во время карнавала в Руане в 1541 г.), а в тиши кабинетов их смакуют ученые. Яростные нападки со стороны противников, католиков, как и протестантов, вызваны именно тем уважением, которым окружают смелую и свободную мысль Рабле его современники.
Но уже во второй половине века, в период гражданских войн, когда французский гуманизм вступает в кризисный фазис, репутация произведения Рабле в среде его поклонников явно меняется. Оптимизм взглядов автора Телемского аббатства на свободное развитие человека и общества, пантагрюэльское спокойствие в оценке исторического хода жизни уже несозвучны современникам Варфоломеевской ночи. Его великаны, с такой легкостью одерживающие победы над силами старого мира, его короли, добрые, миролюбивые и "жаждущие знания", его монах – симпатичный, веселый брат Жан, да и весь беспечный тон повествования воспринимаются теперь как забавная, причудливая фантастика. Как писателя уже "просто забавного", его в это время оценивает Монтень. Комическое начало произведения Рабле отделяется от гуманистической мудрости, как бы заслоняет ее и тем самым снижается. С другой стороны, снижается и понимание самой мудрости, "мозговой субстанции" пантагрюэлизма, которую начинают сводить к примитивной проповеди чувственности. Известная эпитафия Ронсара "доброму пьянице", который "всегда пил, пока жил", так что "на его могиле вырос виноградник из желудка", – уже проникнута высокомерно-фамильярным отношением к Рабле, "эпикурейскому брюху, забавному шутнику и весельчаку", по характеристике одного из поэтов конца французского Ренессанса. Эта репутация Рабле переходит к XVII столетию.