Только тут нужно учесть, что Достоевский был экзистенциальный писатель, то есть писатель того рода, герои которого раскрываются и осознают себя не "вообще" в каком-то общечеловеческом или метафизическом (вневременном) контексте, но в конкретнейшем моменте своего времени и своего местонахождения. Поэтому не стоит проходить мимо упоминания "несчастного" девятнадцатого века и "сугубо несчастного обитания" в Петербурге. Вспомним, что я говорил раньше о способности Достоевского мыслить только крупными планами и видеть только то, что в эту секунду находится перед ним. Когда подпольный человек пишет о бесхарактерном человеке и деятеле, о разуме как о болезни и проч. и проч., он не имеет в виду людей вообще, но именно российских людей, российское общество, российскую духовную ситуацию, начатую Петром, именем которого назван "самый умышленный в мире" город, и доведенную до вот теперешнего состояния – и себя в этом обществе и этой ситуации. Человек, который описывает мыслительный процесс, в котором одна причина тянет за собой другую в попытке добраться до причины причин, – этот человек проклинает свой разум, приносящий ему в результате не причину причин, а "бурду" и ощущение, что он даже не насекомое – и он не какой-нибудь кафкианский всеевропейский или всечеловеческий, но чисто русский персонаж, зависящий от чисто русских условий существования и осуществляющийся в русской культуре, которую вынудили следовать за Западом. Такой человек невозможен в Европе, где люди с его способностью мыслить становятся знаменитыми философами, и, тем более, на Востоке, где подобные люди становятся упокоенно недвижными мудрецами.
Но в России, и именно в России девятнадцатого века, и именно в Петербурге подобного рода мышление не приносит русскому подпольному человеку ни счастья, ни даже удовлетворения. Он научился этому мышлению у европейской культуры, но то, что хорошо для Парижа или Шварцвальда, не слишком годится для Петербурга. Вспоминает ли он, что в России никогда не бывало философии? Догадывается ли он, что и в будущем в России, несмотря на все ее потуги догнать и перегнать Запад, не будет философии? Он ничего не говорит о таких вещах, слово философия не в его словаре. Но ему чудится, что он не просто умен, но как-то иначе умен, чем остальные вокруг него. Еще в самом начале повести он рассказал, что настолько считал себя умней других, что стеснялся смотреть людям в лицо. Затем, во второй части повести, он произносит похожее: "мучило меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто не похож, и я ни на кого не похож. "Я-то один, а они-то все" – думал я – и задумывался". И опять: все это прочитывается первым взглядом, как характерная для позднего европейского романтизма постановка вопроса личности против толпы, индивидуальности против безликости, но такое прочтение Достоевского в корне неверно. Во-первых, он недаром выделяет курсивом "все": здесь все та же непонятная европейцам идея принадлежать к целостному обществу, которое право только тем, что оно целостно – я разбирал эту "антиэкзистенциальную" черту ментальности Горянчикова в предыдущих статьях. Но на этот раз у этой черты есть другое, более конкретное основание: мука подпольного человека от его умения (пристрастия) мыслить холодно-логически и от понимания того, насколько все образованные русские люди вокруг него только изображают, будто мыслят таким образом, хотя, на самом же деле, как только дойдет до дела, им на такое мышление наплевать. Все издевательства над поверхностным "полупереваренным" (выражение Достоевского) мышлением русского образованного общества в "Дневнике писателя", в отдельных статьях, а также в Записных тетрадях подспудно основаны именно на понимании Достоевским, насколько русский человек неспособен мыслить как человек европейский.
И все-таки подпольный человек безнадежно раздвоен, потому что, с одной стороны, он хотел бы избавиться от своего разума, а с другой – он своей способностью мыслить гордится. О да, он знает, что выходит в конце концов фигурой карикатурной, и потому от злобы и отчаяния нападает на "непосредственных людей", на людей действия и говорит, будто их умственные способности ограничены – иначе они не смогли бы быть людьми действия. Но он передергивает: неужели Петр Великий, создавший современную ему Россию, был умственно ограниченный человек? Или Наполеон, создавший французскую империю, наполеоновский судебный кодекс и Академию? Ааа, это вопросик. Скажем ли мы, что в данном случае его парадокс не работает, что это фальшивый парадокс… или фальшивых парадоксов не бывает? В конце концов парадокс Зенона с Ахиллесом и черепахой тоже "фальшивый" в том смысле, что Зенон жульничает, подтасовывая под понятие "времени вообще" отдельные, все уменьшающиеся отрезки времени – и, однако, парадоксы Зенона остались в памяти европейской цивилизации, потому что они на кое-что указали. Вот так же и с парадоксом подпольного человека: может быть, и он тоже на что-то указывает? Может быть, он указывает, что насчет Наполеона это – ладно, пусть, то есть пусть Наполеон там, в своей Франции, не был ограниченным, а вполне нормальным и умным – для французов и прочих европейцев, – но ведь подпольный человек и не говорит о Франции. А о Петре Первом, простите, разговор другой, и, если вы не желаете называть его умственно ограниченным, то по крайней мере не назовёте ли его человеком хоть чуть-чуть а не в своем уме, неизвестно что наделавшем с Россией? Именно неизвестно что (и по сей день неизвестно) – потому что лишившего ее своего ума и пытавшегося заставить ее думать то ли по-французски, то ли по-голландски?
На мой взгляд, с трактовкой творчества Достоевского произошла вполне на его парадоксальный манер ошибка – я имею в виду отношение к нему европейских, в особенности французских писателей и философов: ах, как это remarquable, экстраординаре, замъечательно! Какая хлупина, какое пронъикновение в чиоловека! Даже Андре Жид, который писал о Достоевском наиболее искренне и трогательно – все равно, и он в той же компании. А все почему? А потому, что для иностранцев в Достоевском таится их вечный и, если можно так сказать, целенаправленный соблазн тайной неведомой России (как мы хотим быть, как они, они тоже хотят быть, как мы – только немножко). Взять для сравнения Чехова – с ним все иначе. Никто не разгадывает через него Россию и никто ничего особенно приметного о Чехове на Западе не написал, хотя влияние Чехова там огромно. Но иначе огромно – без всяких интеллектуальных экзальтаций, а, так сказать, по делу – влияние не на профессоров и прочих умников, но на людей, которые сами производят искусство – на писателей и театральных режиссеров (после Шекспира чеховские пьесы идут вторым номером по количеству постановок). Причем на Западе давно догадались ставить Чехова, как он сам втайне того хотел, и несравненно лучше, чем у него самого на родине (только когда в России все в очередной раз сломалось, российские режиссеры, открыв рот на западные постановки, стали соображать, в чем тут дело).
Можно ли представить себе постановку Достоевского на Западе хоть чуть-чуть без клюквы?
Достоевский был локальный и только локальный писатель, и он сам себя понимал таким. На самом деле именно это и создало ему славу на Западе: европейцы соблазняются им точно так же, как благопорядочные немчики в "Волшебной горе" Манна сооблазнаются слегка таинственной русской женщиной, от которой слегка пахнет неблагопорядочностью. Конечно, это манит: что-то дикое, с неопределенно расхлябанным отношением к Добру-Злу, но ужасно привлекательное… (прийятьно дюмать, что и в ниас это тоже ниемножько есть)…
Глава 11
Первая часть "Записок из подполья". Аспект пятый. "Записки из подполья" и наше шестидесятничество
Впервой части "Запискок из подполья" обсуждается тема, которая волновала Достоевского всю жизнь: тема возможности всеобщего "прекрасного будущего", всеобщего социального идеала. О да, подпольный человек издевается над рационалистами за нелепую легкость, с которой они решают эту задачу, и он воспевает иррационализм своеволия, потому что тот ближе отражает сущность психики человека; но, говоря о бесконечной сложности человека и его ситуации, он записывает в третьей главке: "но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!". И затем, к концу "Подполья", в десятой главке опять о том же:
Но не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится. Напротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать.
У подпольного человека, несмотря на все его издевательства над непосредственным господином и над самим собой, есть идеал, и без этого идеала повесть не была бы написана. Но традиция прочтения "Записок" этот идеал практически игноровала. Что понятно: с мгновенья опубликования повести слишком всем бросилась в глаза отрицающая, нигилистическая сторона нападок героя на разум и на свою собственную личность. Затем за "Записки" взялась русская идеалистическая мысль и в поиске высоких положительностей игнорировала рассуждения первой части, зато превознесла выше небес в привычном для себя контексте Добра, побеждающего Зло, последнюю сцену столкновения героя с проституткой Лизой.
Затем в России произошла революция, была установлена советская власть, во время которой Достоевский был совсем не в фаворе. А затем пришло наше (мое) шестидесятническое время.
Если в дореволюционной критике на идеалы подпольного человека не было обращено особенного внимания, как мы могли их заметить? Глубокий раздел в этом смысле пролегал между Достоевским и дореволюционными людьми, с одной стороны, и нами, постсоветскими россиянами – с другой: у тех людей были общие идеалы, а у нас их больше не было. Я уточняю: я говорю об общих идеалах "сверху вниз", присущих экзистенциальному человеку европейской цивилизации – мы же переместились в иное культурное постпространство, и между нами и европейской цивилизацией произошел полный разрыв. Внешне мы выглядели, как они (или как наши дореволюционные предки), но реальное различие было примерно такое, какое могло бы быть между мутантами после ядерной войны и людьми, что населяли землю до всеобщей катастрофы. Мутанты слишком знали, во что вылились в их судьбе все эти общие идеалы, весь этот романтизм последних нескольких веков европейской цивилизации, чтобы не испытывать к подобному состоянию ума презрение. Кроме того, теперь мы все без исключения превратились в "народ", то есть, избавленные от всевозможных розовых донкихотских идеалов, мы теперь могли смотреть только снизу вверх – совершенно как каторжники Достоевского – либо на мистику справедливости небес, либо на правящие нами силы, – сперва со всеобщим подобострастием, даже восторгом, а потом – все больше и больше – с презрением и ненавистью (между тем как те, кто находился вверху, тоже были выходцы из нас, о "железных носах" мы могли только читать в романах и учебниках истории).
Поэтому понимать Достоевского мы, мутанты, могли только по-своему. Когда советская идеология начала ослабевать, появились молодые люди, принявшиеся возрождать русскую идеалистическую мысль, и значение Достоевского как "черного" пророка реального – нашего, советского – будущего России достигло зенита, и это пророчество затвердело в однозначности пророчества зловещей роли в судьбе России рациональной и, как следствие, социальной мысли. Вот о чем, оказывается, предупреждал великий писатель земли русской! В "Бесах" это пророчество, по всеобщему мнению, получило свое наиболее полное выражение, но его начало на обобщенном, теоретическом, куда более глубоком уровне находилось в "Записках из подполья", и потому нападения подпольного человека на дважды два четыре, на пресловутый хрустальный дворец и прочие проявления рационализма теперь прочитывались с торжествующим смехом, подмигиванием и смакованием разящей иронией Достоевского.
Таково было влияние "Записок" на мутантов с "низкой" стороны. Одновременно мутанты обратили внимание на ту трактовку прежней русской мысли, согласно которой эпицентр "Записок" находится в последней сцене, в которой герой, чье сознание расщеплено бесконечной рефлексией, терпит нравственное поражение в поединке с цельным человеком, проституткой Лизой, – и эта трактовка тоже вызвала во многих из них восторженную реакцию.
Я кое-что могу рассказать о наших мутантских трактовках повести Достоевского. В шестидесятые годы я принадлежал к кругу людей, среди которых, условно говоря, идейно главенствовал В. Кожинов. В чем заключалась общность этого круга? Какое тут подобрать определение? Среди нас были люди очень разных уровней культурного развития, такие поэты, скажем, как Передреев или Алешковский, которых трудно было бы упрекнуть, что они станут наслаждаться чтением Бердяева или Булгакова, или такие провинциальные невежды вроде меня – но были и куда более культурно продвинутые люди вроде писателя Битова или культуртрегера Гачева. Можно сказать, что все мы были в разной степени антисоветчики, но антисоветчиками в этом смысле уже были большинство московских интеллигентов, по крайней мере те, кто был поумней или потоньше, так что это определение не слишком подходит (тем более что Вадим Кожинов очень скоро изменился и стал из националистического принципа поддерживать государственный статус кво). Разумеется, сегодня круг Кожинова привычно называть почвенническим, консервативным, националистическим и прочими подобными словами, но это тоже все слова-нашлепки, политические слова, которыми на самом деле описывать или понимать людей изнутри невозможно – тут я чувствую, что говорю прямо то, что сказал бы Вадим (потому что он подобные вещи говорил часто). Вспомнив это, я вспоминаю также, что наш круг можно было бы назвать принципиально аполитическим: наш антисоветизм был насмешлив, косвенен и сугубо эстетичен, вовсе не прямолинеен, как диссидентский, – презрение к политике и к диссидентам еще больше объединяло нас, чем презрение с тупости власти, хотя я спрошу тут же: как можно быть националистом и презирать политику? В конечном счете Вадим и ударился в политику, хотя это было уже гораздо позже… Своими вопросами я только подчеркиваю неточность определений, всяких определений, которыми мы так часто пытаемся определить тайну симпатий и антипатий, объединяющих людей. Но как тогда обойтись без определений – не означает ли это попытку вообще обойтись без слов? И опять я слышу, как Вадим одобряет то, что я говорю, потому что он постоянно настаивал, что мы близки, потому что любим друг друга, а не по каким-то рациональным причинам. Действительно, что может быть еще так противоположно, как рационализм и любовь? Тем более, когда слово любовь произносится по-русски? Разумеется: если нас объединяла любовь, то это была русская любовь, некое чувство, которое на европейских языках определяют какими-то более прохладными и осторожными словами… и опять я захожу в словесный тупик. Я, вероятно, слишком долго живу на Западе, а кроме того усох от возраста, поэтому эта самая любовь по-русски, то есть смысл, который у нас вкладывают в это слово направо и налево, в особенности после нескольких пропущенных рюмок, мне больше не нравится, тут мне подозревается что-то расхлябанное и безответственное… Кроме того, я мог бы рассказать, как некоторые из нас вовсе не так уж "любили" друг друга. И в то же самое время нас действительно объединяло нечто весьма существенное. И опять я пытаюсь нащупать определение этой существенности, и нахожу только одно слово, которое немедленно ассоциируется с "Записками": симпатия ко всему иррациональному и антипатию ко всему, что представляет собой рациональную сторону бытия.
Разумеется, будет ошибкой посчитать эту неприязнь к рационализму за антиинтеллектуализм: тут имел место чисто интеллектуальный, а не спонтанный подход. Куда скорей круг тех же Аксенова-Гладилина был не шибко интеллектуальным и тем более не шибко культурным, никак не литературоведческий кожиновский. Я помню, как Кожинов издевался над невежеством Аксенова и в подтверждение уверял всех, что тот, услышав в ЦДЛ от кого-то пушкинское "пора, мой друг, пора", воскликнул: какие прекрасные слова! какое название для повести! Кожинов, как и положено по темпераменту идеологу, часто преувеличивал и передергивал, но правда в его словах была: как-то получилось так, что в основном тех, кто наметился в шестидесятые в либералы, никак нельзя обвинить в их упоре на культуру и историю культуры России, но те, кто склонился к консерватизму, пришли к нему через чтение идеалистической русской мысли и, как следствие, через ревизию советской культурологической модели прошлого. Аксенова и Гладилина вряд ли заботила ревизия культурологических идей, эти молодые люди самораскрывались через здоровую интуицию невежд, чувствующих свое время и спонтанно прикидывающих своих героев на американскую литературу двадцатого века. Наш же круг совсем не спонтанно был погружен в русских классиков девятнадцатого века – а уж что касается Достоевского, кто же, как не Достоевский находился тут во главе угла? Чей же культ царил среди нас, если не культ Достоевского?
Впрочем, следует сказать, что нелюбовь к рационализму не была привилегией какой-нибудь одной группы – она, так сказать, вообще витала в воздухе. Например, выходил очередной академический том мировой литературы, посвященный литературе Франции, и в центре внимания оказывался не Вольтер, который теперь никого не интересовал, но знаменитое пророчество Казота, о котором никто раньше понятия не имел и которое составители не даром же вдруг включали в сборник (какая же "литература" было это пророчество?). Это был момент, когда подходил к концу грандиозный рационалистический эксперимент построения нового общества в России, и после такого эксперимента не могла не наступить реакция – я употребляю слово "реакция" в его изначальном смысле, потому что у нас привыкли называть консервативным, реакционным, еще каким поздний советский режим, что по сути неверно. Как бы ни держался за свой статус кво советский режим, он все равно был продолжением не реакции, но акции, предпринятой пятьдесят-шестьдесят лет назад, той самой акции, прямого волевого действия человеческого рацио, которому нет места в поэтике Достоевского, но которое лежит в основе развития европейской цивилизации.
В России такое действие оказалось сопряжено с бесчеловечными жестокостями, превосходящими жестокости правления Петра Великого, и вот, теперь приходило время духовной, а не политической реакции, и кожиновский круг был своеобразным, может быть, наиболее характерным ее инкубатором.